Стихи о Родине, о России для малышей, дошкольников. Патриотическое воспитание детей и младших школьников в детсаду, начальной школе. Внеклассная, воспитательная работа. Открытые уроки. Детские и школьные праздники. Моя родина. Михаил Пришвин Какие есть ра

Уроки стиля 06.07.2019
Уроки стиля

Дмитрий Глуховский

Рассказы о Родине

Все имена героев, организаций, компаний и государств в этой книге являются вымышленными, и совпадения их с именами и названиями реально существующих людей, организаций и государств – случайны.

– Михаил Семенович! Проснитесь! Там такое… – потряс профессора Штейна за плечо ассистент.

Профессор закряхтел и повернулся на другой бок. Ничего «такого» в этой бездарной и бессмысленной экспедиции быть не могло. Ничего, кроме кровожадной мошки, способной, наверное, сожрать за десять минут целую корову. Ничего, кроме комаров размером с откормленную дворнягу, ничего, кроме пота и водки. Да, еще пыль, грязь и камень.

Поперся на старости лет.

– Пшел, – предложил Штейн ассистенту.

– Михаил Семенович! – Тот не сдавался. – Михаил Семенович! Бур провалился! И мы что-то нашли!

Профессор раскрыл глаза. Сквозь брезент палатки просачивались первые лучи восходящего солнца. У изголовья валялась пачка анальгина и граненый стакан. Рядом лежала общая тетрадь с его теоретическими выкладками. Когда экспедиция закончится, он сможет мелко нарезать эти клетчатые листочки, заправить их подсолнечным маслом и сожрать. Зря потраченное время. Потому что, если Штейн посмеет представить свои теории в Академии наук, там научные оппоненты поместят в него эту тетрадь уже своим способом. Ректально.

– Михаил Семенович! – отчаянно протянул ассистент. – Люди всю ночь работали… Вас только в последний момент уже стали будить, когда поняли, что нашли…

– Что нашли? – наконец очнулся профессор.

– Мы не знаем!

Штейн вскинулся, зябко обнял волосатые плечи, выдохнул:

– Ладно. Иди там… Я сейчас. Соберусь…

Неужели они нашли то, за чем ехали в эту идиотскую экспедицию? Экспедицию, из-за которой он поругался с женой. Из-за которой пошел на обострение со своим хроническим простатитом и остеохондрозом… А ведь вроде научились мирно сосуществовать за последние двадцать лет! В экспедицию, из-за которой Штейн после мирной кабинетной работы решился снова выбраться в поле.

И зачем ему это все было?

А затем, что довольно успешный и довольно признанный доктор геолого-минералогических наук, профессор Михаил Семенович Штейн, советский и российский ученый, был совершенно недоволен своим положением. Он шел в науку, чтобы стать великим. Чтобы сделать открытия, которые смогли бы перевернуть мир. А наработал в лучшем случае только на полторы строчки в энциклопедии. И случись ему откинуть копыта, эти бессмертные ослы в Академии наук еще придут потоптаться на его могиле, а потом сделают все возможное, чтобы статью в полторы строчки даже не включали в переиздание! Вражье…

– Господи, да что же там такое?! – вскрикнула на улице девушка.

Штейн натянул портки, посадил на нос очки – как у Киссинджера, – напялил накомарник и ткнул непослушные ноги в резиновые сапоги. Век бы он не видал этой полевой романтики! Отчего-то, когда с возрастом становится невозможно крутить башкой по сторонам, пропадает и желание ею крутить. А вот какой у него замечательный и уютный кабинет! Там тепло и нет клещей, и нет мошки, и сортир в десяти шагах по коридору, и, чтобы вскипятить чаю, не надо посылать никого за водой к реке…

А тем временем именно в этом кабинете он сделал важнейшее открытие: предположил новое место разлома земной коры. Если он оказался бы прав, всего через три-четыре миллиона лет территория нынешней России окажется разорвана между двумя новыми континентами! А это уже вопрос государственный.

Но, конечно, за такую крамолу первосвященники из Академии сразу его распнут. Если только он не сумеет предоставить доказательств… Пробы пород… Свидетельства процессов, которые идут уже сейчас – пока на больших глубинах…

Назавтра после своего юбилея – праздновал семьдесят пять – он все-таки решился. Скрупулезно рассчитал, где должно находиться искомое место, договорился со старым другом, который из геологоразведки пошел в директоры горнодобывающего комбината, выбил грант, поссорился с женой, забил полчемодана лекарствами, проворочался трое суток в поезде, потом протрясся еще трое на «козле» по бездорожью, а теперь вот уже полгода торчит в сибирской глуши.

И все тщетно.

– Профессор! Ради бога, взгляните на это!

Мамонта кусок, что ли, откопали? Или трилобита какого-нибудь?

Штейн откинул полог палатки, прошаркал мимо охраны за частокол – мало ли в тайге зверья – и остановился у входа в шахту. Вокруг толпились рабочие, геологи, стоял с двустволкой наперевес сторож. Люди испуганно перешептывались, тыча пальцами…

Что же там такое?! Штейн протиснулся внутрь круга.

В середине лежала, подергивая огромными кожистыми крыльями, омерзительная тварь. Из разможженной плоской башки натекла лужа черной крови. Взгляд зеленых глаз с узкими горизонтальными зрачками был неподвижен. Но веки опускались и поднимались еще время от времени, а ребра вздымались в редких тяжелых вздохах.

– Никита подстрелил, – сообщил Штейну ассистент, кивая на алкоголика сторожа.

– Я сначала думал – белочка, – икнул Никита, зачем-то вытирая руки о грязный тельник. – То есть – все, белочка.

Профессор подошел к твари поближе и ткнул ее резиновым наконечником своей палки.

– Откуда оно взялось? – спросил он.

– Из шахты, – отозвался кто-то из рабочих.

– И как же, интересно, оно попало в шахту? – обернулся на голос Штейн.

– Оно там… было, – шепотом ответил рабочий. – Мы его освободили.

– Исключено, – отрезал профессор. – На глубине три километра? Это антинаучно!

Внезапно бестия вздрогнула и подняла голову. Горизонтальные, словно у козы, зрачки, совершенно неуместные на отвратительной харе, нацелились на Штейна. Пасть, на акулий манер усеянная острыми клыками, раскрылась…

И тварь загоготала.

Чудовищный, невозможный звук: смесь хохота и басовитого, слишком низкого для человеческого горла бараньего блеяния.

Отсмеявшись, она запрокинула голову и подохла. А еще через несколько минут, когда солнце окончательно вышло уже из-за сопки, под его прямыми лучами туша вдруг задымилась и сгинула.

– Антинаучно, – глядя на бурую лужицу сквозь запотевшие очки, повторил Штейн.

«Россия поможет Ирану построить ядерный реактор» – ползла по экрану новостная строчка. Диктор что-то шлепал губами, но звук у этих телевизоров был не предусмотрен.

«Черт знает что происходит, – покачал головой профессор. – Зачем нам это? Ради миллиарда-другого? Неужели не понимают, что может жахнуть на весь Ближний Восток?»

Впрочем, спасибо. Хоть ненадолго отвлекся… Потому что сейчас, в минуты вынужденного безделья – пока не позовут на посадку, Михаилу Семеновичу было совсем непросто в одиночку отбиваться от насевших тревожных мыслей.

Из проклятого иркутского аэропорта Штейн улетал с некоторым страхом. После обнаружения странного создания над экспедицией словно повис страшный рок. Сторож спился и утонул, занятые на шахте рабочие после очередной смены сбежали в тайгу и пропали там с концами, одного из геологов нежданно поразил лунатизм, и во сне он попытался с топором пробраться в профессорскую палатку.

Что место нехорошее, можно было сообразить и раньше.

Например, когда выяснилось, что ровно в той точке, где Штейн собрался бурить, находится старая шахта. Кто и когда тут копал, установить было нельзя. Самое раннее – при Ермаке. В шахте нашли кости – совсем уже истлевшие, но, несомненно, человеческие.

Бригадир рабочих, из местных, насупился, напросился к профессору на конфиденциальный разговор и сообщил, что бурить тут не советует, а если Штейну очень надо, то его люди согласятся только за двойную плату. Профессор сбил цену на семьдесят процентов. Бригадир сумел-таки перебороть суеверия по компромиссной цене. Но, возможно, стоило к нему прислушаться…

Из этих исторических рассказов, юные читатели узнают о переломных моментах истории Русской земли, о ратных делах и гражданских подвигах замечательных россиян.

Владимир Соловьёв «Первый царь»

Ни в одном городе не было, наверное, столько храмов Божьих, сколько в Москве в XVI веке. Из-за красной кремлёвской стены выше причудливых дворцовых башенок тянули шеи многоглавые соборы с залитыми солнцем золотыми куполами. За торговыми рядами, там, где от края до края сплошь лепились избы, в которых жил люд, что победнее, среди берёстовых и тесовых крыш посверкивали белой жестью, выставляли напоказ облезлые макушки главы скромных церквей, каких было большинство в огромном пёстром городе. И как начинали бить колокола на тысячах московских звонниц, их могучая музыка перекрывала все другие звуки: тяжкие, гулкие удары заполняли весь город, уходили в землю, в небо, отдавались на каждой улице, каждой площади.

Но в тот час, когда уличный певец и музыкант Тимоха, малый лет двадцати с густой курчавой бородой, облюбовал местечко около постоялого двора и, лихо ударив по струнам своей домры, стал озорно петь, в Москве было непривычно тихо. Даже там, где вдоль торговых лавок народу обычно скапливалось уймища и откуда доносился постоянный галдёж, было малолюдно, не слышалось ни криков, ни шума.

Однако задорная домра Тимохи и его заливистая песня быстро привлекли любопытных. Сначала подошёл один, потом второй, и, глядь, уже человек двадцать собрались.

Только вот слова в его песне больно смелые. Пел Тимоха про самого царя, про Ивана Васильевича, и про недобрые его дела. А всяк знал: с царём да царёвыми слугами шутки плохи. Недаром прозвал народ государя московского Иваном Грозным.

Лют был царь, жесток и скор на расправу. Уже и счёт потеряли тому, сколько людей было загублено и насмерть замучено по его злой воле. Казни, пытки и наказания иногда устраивались день за днём. Погромы и кровопролитие никого не удивляли. В большом страхе жили люди, боялись провиниться, как-нибудь ненароком вызвать царский гнев. Опасались сказать лишнее слово: вдруг кто-то из царёвых наушников и ябедников окажется поблизости и донесёт. И тогда не сносить головы: схватят, посадят в застенок (тюрьму) — и поминай как звали! Будут бить, истязать, а могут и жизни лишить.

Ещё в детстве будущий царь Иван приводил в ужас окружающих своей жестокостью. Любил мучить животных, выбрасывал вниз из окна высокого терема собак и наблюдал, как они, в кровь разбившиеся, умирая, жалобно скулили и ползали, уже не в силах встать на лапы. А то была у юного Ивана другая забава. Зимой в санях, а летом в карете, приказывая кучеру гнать лошадей во весь опор, он носился по улицам Москвы и давил народ, громко смеясь над тем, как обезумевшие люди рассыпаются в разные стороны, и наслаждаясь стонами и криками пострадавших.

Подрастая и взрослея, Иван делал всё, чтобы укрепить свою власть. Ему уже мало было оставаться великим князем. Он хотел большего и решил, по примеру правителей других крупных держав, короноваться, или венчаться на царство, а говоря иначе — стать царём и обладать огромной и сильной властью.

Коронование пышно и торжественно прошло в Кремле, в Успенском соборе, при великом скоплении людей, в присутствии иностранных послов и Отцов Церкви.

До Ивана Васильевича царей в России не было. Он стал первым, и народ ждал, что теперь в стране будет больше порядка, меньше неправды и несправедливости, простым людям заживётся лучше, а царь-батюшка, когда надо, за них заступится, никому не даст в обиду. Да и сам царь, выйдя на Красную площадь, полную народа, обещал, что положит конец беспорядкам, позаботится о правосудии и защите россиян от притеснителей, кто бы они ни были.

И первое время действительно начали происходить благие перемены. Царь распорядился принимать жалобы и просьбы от всех недовольных и без вины пострадавших, помогать им и строго наказывать их обидчиков. Люди радовались и надеялись, что и дальше так будет, что ни одно дурное дело не останется без внимания, что на всякого злодея в Москве у царя найдётся управа.

По всему было видно, что сильная царская власть идёт России на пользу. Страна богатела, раздвигала границы, торговать в Московию охотно приезжали купцы со всех концов света. Росли города. Российское войско надёжно обороняло державу от чужеземных захватчиков и одерживало победы над враждебными соседями, мешавшими усилению и расширению Российского государства.

Однако недолго народ славил и восхвалял царя. Получив невиданную власть, Иван Васильевич ничего так не боялся, как эту власть потерять. Всех и каждого он готов был подозревать в злоумышлении против себя, в кознях и заговорах. Всюду царю мерещились коварные соперники, которые только и ждут, чтобы расправиться с ним, занять его место, отнять у него трон и царский венец.

И настало в стране трудное, тяжкое время, когда государевы стражники рыскали по городам и сёлам, выискивая измену, грабя и убивая тех, на кого падало малейшее подозрение в непочтительном отношении к царю. Главными недругами Иван Грозный считал выходцев из богатых и знатных семей, которые вели своё происхождение от первых русских князей, начиная с Рюрика. К ним Иван питал особую злобу, потому что они не уступали ему ни «породой», ни богатством. Он был уверен, что любой из них втайне только и мечтает, как бы покончить с ним и стать вместо него царём.

Много князей и бояр — потомков старинных родов — были замучены и убиты в те годы. Но беда не миновала и незнатных людей. Немало их поплатились жизнью ни за что ни про что. Грозный считал, что его власть будет крепка, если все будут жить в постоянном страхе, в полном послушании, покорности, боясь даже помыслить о сопротивлении, а тем более — о другом государе. И потому на российской земле особые отряды, тщательно отобранные из верных царю людей и лишь ему подчинявшиеся, так же как в своё время монголы, убивали и разоряли мирных жителей, жгли их дома, не щадя ни старых ни малых. Одеты эти государевы слуги были во всё чёрное и вооружены до зубов. Их отличительными знаками были собачья голова и метла. Это означало, что они, подобно псам-ищейкам, вынюхивают, откуда царю угрожает опасность, и готовы не раздумывая вцепиться в горло врагам и недоброжелателям Ивана Грозного и, словно сор, вымести всех, кто не желает служить ему верой и правдой.

Однажды царь обвинил в измене весь старинный Новгород. Большой и богатый город был разгромлен, а тысячи новгородцев убиты — утоплены в реке Волхов.

Шёпотом передавали россияне друг дружке историю о том, как Иван Грозный в гневе убил своего старшего сына за то, что тот посмел перечить отцу. И так же тайно, хоронясь чужих ушей, рассказывали, как страшно поступил царь со строителями Покровского собора — дивного

храма на Красной площади, походившего на свисающий с неба пёстрый, яркий ковёр.

Призвал будто бы Иван зодчих — тех, по чьим замыслам и под чьим началом возводился собор, и спросил:

«А что, мастера, можете ль вы сделать храм ещё краше и лучше этого?»

«Можем. Только прикажи, государь», — ответили зодчие, низко склонившись перед царём.

И тогда Иван Грозный приказал выколоть славным умельцам ясные очи, чтобы ни в какой другой земле не было храма, равного по красоте и величию Покровскому в Москве.

А человека-птицу Никиту, об удали, смелости, уме и отваге которого долго ходили легенды, царь приказал бросить с большой высоты в глубокую яму, где торчали острые ножи, пики и сабли. И, пронзённый насквозь, он истёк кровью и умер в невыносимых муках, так и не поняв, в чём его вина и за что он предан смерти.

Что же сделал бедняга? Чем прогневал царя?

Заветной мечтой этого человека было подняться в небо и полететь по-журавлиному. И смастерил он себе крылья, поднялся на самый верх шестидесятидвухметровой церкви Вознесения в подмосковном селе Коломенское, прыгнул оттуда и на глазах изумлённого народа стал парить, подобно орлу или соколу, и целый и невредимый опустился на землю.

Прослышал про то царь и сказал:

«Человек должен не летать, а по земле ходить». И повелел казнить храбреца. Так погиб, наверное, первый известный в истории России воздухоплаватель, который сумел пролететь над землёй и изведать ни с чем не сравнимое чувство полёта.

Может быть, половина того, что говорили про Ивана Грозного, это всего лишь выдумки, сказки, а может, и быль — кто знает. Только достоверно известно, что крови по его злой воле пролилось много и много жизней было погублено.

Страшно, боязно было слушать его песни, но люди стояли, не расходились. Некоторые и вовсе, расталкивая толпу, пробирались вперёд, чтобы не прозевать ничего, не пропустить ни слова.

А Тимоха долго бы ещё играл и пел, да тут какой-то глазастый мастеровой увидел, что из постоялого двора, стараясь остаться незамеченным, выскользнул и заспешил куда-то хозяин- кабатчик.

Все тут же кинулись врассыпную. Ведь если поймают за то, что слушал такие дерзкие песни про царя, живым не быть — запорют до смерти или на растерзание собакам бросят.

«И ты, мил человек, беги, спасайся! — уже издали крикнул мастеровой замешкавшемуся Тимохе. — Тебе-то первому несдобровать. Зальют, изверги, свинца в глотку, и тогда разве что на том свете споёшь. Бери ноги в руки — и ходу!»

После этих слов Тимоха понёсся так, что только пятки засверкали да пыль за ним столбом поднялась. И вовремя успел! Едва скрылся, как к тому самому месту, где он развлекал народ, прискакали всадники в чёрном. Но Тимохи уже и след простыл. Погоня за ним ничего не дала. Пришлось государевым слугам возвращаться ни с чем.

Олег Тихомиров «Слово о защите Москвы и о подвиге Минина и Пожарского»

СТРАШНАЯ ВЕСТЬ

Чистым майским днём 1591 года по дороге на Москву спешил гонец. Ой как спешил!

С чёрной вестью торопился гонец. Убит в Угличе малолетний царевич Дмитрий — младшенький сынок царя Грозного, Ивана Васильевича.

Целый день уж скакал гонец, а перед взором его всё гудела толпа, схватившая убийц окаянных, и горела на плитах каменных алая кровь Дмитрия. Да ещё всё слышалось гонцу, как стонал-надрывался колокол.

Подлых убийц схватила толпа разъярённая. Царевича положили во храме, а в Москву порешили гонца отправить, чтоб доложил обо всём царю Фёдору. Тот приходился братом убитому Дмитрию.

Что ж теперь будет, что станется? Кому на Руси царствовать? Царь Фёдор болезненный и «умом слабый». Всеми делами государства Московского правит боярин Борис Годунов, свою волю царю навязывает, о своей лишь выгоде печётся. У царя нет детей, нет наследника. Потому на Руси считали — царевичу Дмитрию престол достанется. Ан вот как вышло!

Не попал гонец к царю. Борис Годунов расставил на углицкой дороге своих людей. Схватили они гонца, привели к Годунову.

— Подай сюда грамоту, — велел Борис.

— Для царя та грамота писана, — возразил гонец.

Сдвинул Годунов брови, пригрозил:

— Али жить тебе, дурак, надоело?

Испугался гонец, вынул грамоту. Утаил её Борис от царя, а взамен другую написал. Сообщалось в ней, будто Дмитрий сам ненароком закололся ножом, когда играл в «тычку» с ребятами малыми. Заплакал царь и сказал:

— Да будет на то воля Божия!

Не зря о нём говорили «умом и духом младенец».

А в народе пошёл слух, будто убийцы, пойманные в Угличе, перед смертью повинились: по приказу, мол, Годунова зарезан был царевич Дмитрий.

Послал Борис в Углич верных людей. Двести угличан казнены были, а ещё кому язык отрезали, кого в темницу бросили, кого в ссылку сослали.

Не любили бояре Годунова. Но в тот год поперёк его воли стать они не решились: очень уж силён Борис, очень уж много у него власти.

Посадский люд заволновался было, но притих. Большой смуты не вышло.

БЕДА ЗА БЕДОЙ

— Хладно мне... Хладно, — молвил, умирая, царь Фёдор.

Его укрыли мехами, в печь подкинули дров.

Бояре спросили:

— Кому, государь, приказываешь царство?

— Как Богу угодно, так и будет, — тихо ответил он.

Первым среди бояр считали Годунова. Он хоть и не сидел на троне, но и так был правителем государства. Все это хорошо понимали — и бояре, и дворяне, и мелкие люди посадские.

А Борис в Новодевичий монастырь уехал. Хотел, чтобы упрашивали его на царство стать. Знал, приспело время ему государем сделаться. Дождался!

И вот созвали Земский собор (собрание). Все с похвалами говорили о Годунове, а коли так — его и выбрали царём. Послали сообщить об этом Борису — а Годунов от престола отказывается.

Толпа народа потекла к Новодевичьему просить Бориса, чтобы царство принял. Сам патриарх Иов, глава Русской церкви, пришёл Годунова упрашивать. Толпа на колени стала. Наконец Борис согласился.

Поначалу-то царь милостив был. Даже налоги поубавил. Только что народу эта подачка! Всё равно что полю выжженному — ковш воды.

А тут и вовсе беды надвинулись. С 1601 года неурожаи грянули. Горше всего Москве пришлось с её торговым да ремесленным людом. Цены на хлеб поднялись. С голоду помирать стали посадские. И крестьянам не легче: лебеду да кору ели. Всё зерно в закромах дворян да бояр, а у крестьян-то — пустым-пусто.

Три года длился «великий глад». В народе закипели волнения. Крестьяне пошли войной на помещиков. Запылали усадьбы дворянские. Направил тогда царь отряды карательные во Владимир, Медынь, Коломну и Ржев. Глядь — а и в самой Москве «низы возмутилися».

Дальше — хуже. Кинулся Годунов мелкий люд усмирять — бояре зашевелились. Повсюду стали мерещиться царю заговоры. Принялся он выведывать от холопов боярских, не замышляют ли их господа зла какого. Начались побои, и пытки, и казни.

Все были недовольны Борисом, да тут и новое лихо приспело: пошла молва, будто жив царевич Дмитрий и готовится согнать Годунова с престола, а в Угличе-то, мол, убит не царевич, а кто-то другой.

ПЕРВЫЙ ЛЖЕДМИТРИЙ

Злодея-самозванца было велено поймать и немедля к царю доставить.

Кто он такой? Откуда взялся?

Царевичем Дмитрием назвал себя бывший монах Гришка Отрепьев. Был он «грамоте горазд», и одно время патриарх Иов взял его к себе для «книжного письма». Иной раз приводил Отрепьева патриарх к царю во дворец. Зорко приглядывался там Гришка ко всему, прислушивался, «на ус наматывал», с боярами в разговоры вступал. Как-то, напившись вина, стал похваляться монахам, что, мол, будет он скоро в Москве царём. Хотели схватить Отрепьева за такие речи. Но добрые люди помогли бежать.

Объявился он через год в Польско-Литовском государстве как царевич Дмитрий. Некоторое время жил он у князя Адама Вишневецкого, который хорошо понимал, как выгодно полякам поддержать Лжедмитрия. Знал Вишневецкий и о неладах Годунова с боярами, и о войнах крестьянских. «Самая пора, — думал польский князь, — скинуть Бориса, а царём в Москве поставить своего человека».

Вот почему Вишневецкий повёз самозванца в столицу Польско-Литовского государства — в Краков.

По дороге остановились они в Самборе у воеводы Юрия Мнишека. Принимали Лжедмитрия с почётом. В честь «царевича» обед был устроен. Здесь-то и приглянулась ему Марина — красавица дочь воеводы.

«Жалко, что ль! — усмехался Гришка. — Небось не из своего кармана. Не самим нажито».

Когда самозванец вернулся в Самбор, между Лжедмитрием и Мнишеком был составлен договор: станет «царевич» русским царём — получит Марину в жёны и одарит её Псковом и Новгородом, самому же воеводе достанутся земля Смоленская и часть Северской.

Начались сборы войска. К самозванцу шли охотники поживиться грабежами да насилием, готовые продать свою саблю тому, кто больше заплатит.

В октябре войско Лжедмитрия выступило.

Один за другим без боя сдавались «царевичу» русские города. Крестьяне и мелкий служилый люд верили в «хорошего» царя и ждали Дмитрия: уж он-то избавит от крепостной неволи, уж он-то накажет бояр-лиходеев. Воеводы, опасаясь гнева народного, распахивали перед Отрепьевым городские ворота, встречали его хлебом-солью.

Да и многие бояре переходили на сторону самозванца, хоть и знали, что убит настоящий царевич. Ведь для них главным-то было Годунова скинуть. О тайной же сделке Лжедмитрия с Сигизмундом никто не ведал.

В апреле 1605 года нежданно умер Борис. Царём стал сын его Фёдор. Он послал против самозванца воевод-бояр. Но те сдали армию «законному наследнику».

В Москве боярская знать переворот устроила: царь Фёдор и его мать были убиты, свергнут был и патриарх Иов, что стоял за Годунова.

С пышной свитой, в окружении польских военачальников въехал Лжедмитрий в Москву.

Напрасно ждал народ добрых перемен в своей жизни. Не избавил «хороший царь» от крепостной неволи, не издал указов справедливых. Зато сам жил в Москве припеваючи. Во дворце его днём и ночью гремела музыка. На пирах вино рекой лилось. Поляков в Москву без счёта понаехало. Над обычаями русскими насмехалися, а чуть что не так — саблю выхватывали.

Возмущало это горожан. На обидчиков стали косо глядеть. С «лысыми головами» (так прозвали москвичи поляков — у шляхтичей было принято брить голову) то и дело на улицах драки вспыхивали.

На рассвете 17 мая 1606 года поплыл над Москвой набатный звон. Самозванец, только отпраздновавший свою свадьбу с Мариной Мнишек, решил было, что это в его честь бьют колокола. Но звон был тревожный...

Разметав охранников, кинулась толпа во дворец с криками: «Бей его! Руби его!» Выпрыгнул Гришка в окно, да был найден. Тут самозванцу и конец настал.

Тело Лжедмитрия сожгли, а пепел забили в пушку и выстрелили в ту сторону, откуда он пришёл.

РАЗГОВОР С КОРОЛЁМ

В Кракове стоял дождливый день. Тучи висели так низко, что казалось, вот-вот в них вопьются высокие шпили соборов.

Но не оттого был сумрачен король Сигизмунд. Он слушал доклад князя Адама Вишневецкого, вернувшегося из Москвы.

— Ваше величество, — после короткой заминки продолжал Вишневецкий, — в тот день был убит не только самозванец.

— Кто же ещё?

— Больше четырёхсот поляков.

— Так много?

— Вся Москва поднялась, ваше величество.

— Как ты спасся?

— Помог Василий Шуйский.

— Русский царь?

— В тот день он ещё не был царём.

— Он стал им через два дня.

— Он не был избран. Сторонники Шуйского прокричали толпе на площади его имя с Лобного места. И всё.

— Любопытно, — Сигизмунд невесело усмехнулся. — Дальше?

— Шуйский помог скрыться не только мне, но и Юрию Мнишеку, и Марине.

— Хорошо, что он не помог бежать самозванцу, — позволил себе пошутить король.

Князь Адам Вишневецкий принуждённо засмеялся:

— Самое интересное, ваше величество: не успел Василий Шуйский занять престол, как в народе заговорили, что «жив царь Дмитрий Иванович», а на многих боярских воротах было ночью понаписано, что «царь Дмитрий повелевает разграбить дома изменников». Василий Шуйский с большим трудом подавил восстание.

— Да... — помолчав, произнёс король. — На Руси мёртвых царей любят больше, чем живых.

— Особый случай, ваше величество. Царевич Дмитрий — пострадавший. На Руси жалеют пострадавших.

— Не очень-то они пожалели самозванца.

— Ваше величество, он вёл себя слишком глупо.

Сигизмунд не очень-то опечалился, — он и раньше уже не раз думал о том, чтобы заменить Отрепьева новым Лжедмитрием.

МОСКВА В ОСАДЕ

Летом 1608 года войско Лжедмитрия II подошло к Москве. Столица была хорошо укреплена. Кремль и Китай-город (торговая часть центра, которая прилегала к Кремлю с восточной стороны) были обнесены мощными каменными стенами с бойницами. Вторая белокаменная стена охватывала полукругом Большой посад (эту часть Москвы стали называть Белый город). А слободы, что находились в ближних окрестностях Москвы, защищала третья, деревянная, стена толщиной «в три добрые сажени».

Был в Москве и свой Пушечный двор, работавший «с большой исправностью». Русские мастера снабжали армию мортирами, пищалями и дробовиками. Москвичи сами изготавливали порох (зелье). Государев двор, где изготавливали порох, размещался в Успенском овраге.

А ещё придумали русские для боя за городом передвижные крепости на санях или колёсах — «гуляй-города». Эти сооружения были защищены толстыми брусчатыми щитами и имели отверстия для стрельбы из «самопалов». В каждом «гуляй-городе» помещалось до десяти стрелков.

Увидев, что взять Москву невозможно, «яко птицу рукой», новый самозванец попытался отрезать столицу от других городов, чтобы затруднить подвоз к ней продовольствия. Свой лагерь Лжедмитрий II устроил на Волоколамской дороге у крутого берега Москвы-реки в селе Тушине (потому его и прозвали Тушинским вором).

Главное русское войско стояло на реке Ходынке и занимало позиции от села Хорошёво до городских стен.

В ночь на 25 июня поляки попробовали напасть на русский лагерь и вначале потеснили москвичей. Но утром большой отряд под началом самого Шуйского отогнал врага за речку Химку.

Прошло несколько месяцев. В Тушине вырос целый город. Войско самозванца всё время пополнялось. Иноземные купцы везли сюда свой товар. Вдоволь снабжался лагерь и за счёт грабежей. Пиры гремели один за другим.

А в Москве в то время «было смутно, и скорбно, и тесно». Не под силу стало тягаться Василию Шуйскому с Тушинским вором. Отступил царь к речке Пресне, а в декабре и вовсе в Москву ушёл.

А настоящие защитники Москвы держались стойко, «с поляками, и с литвой, и с русскими воры билися, не щадя живота своего», хотя во всём «нужду и голод в осаде терпели». Эти воины понимали, что сейчас главный враг — иноземные захватчики.

Крепко отбивался и осаждённый Троице-Сергиев монастырь. Тридцать тысяч поляков окружили его, подводили подкопы, пытались взять приступом. Да сделать ничего не могли. Будто камни, вросли в стену «иноческая братия, старцы, служки и немногие ратные люди, а всего числом три тысячи». Не скинуть их оттуда нипочём. В конце мая 1609 года враг предпринял последнюю попытку взять монастырь штурмом, но был отбит «с великим уроном».

Тогда же тушинская армия «поднялась» на Москву. Навстречу ей вышли ратники с «гуляй- городами». Столкнулись войска на реке Ходынке. Поначалу тушинцы одолевать стали, прорвались сквозь «гуляй-города». Но подоспели свежие силы, они ударили по кавалерии иноземцев с двух сторон, опрокинули её и «топтали» до самой Ходынки. Изрядно была потрёпана и вражеская пехота. В руки московских воинов попали брошенные врагом пушки.

Осада Москвы продолжалась. Но о сдаче столицы защитники и слышать не хотели.

СИГИЗМУНД III ИДЁТ ВОЙНОЙ

А между тем уже с осени 1608 года и в северных землях русских, и в Поволжье, и во Владимирском крае поднялся народ против Лжедмитрия II и поляков.

Забеспокоился в Кракове король, опять вызвал к себе князя Адама Вишневецкого.

— Восстала чернь в Вологде и Устюге, — докладывал Вишневецкий, — в Юрьеве и Балахне.

Сигизмунд смотрел холодно, колюче.

— Оставили мы Кострому... — продолжал князь.

Король не выдержал:

— А Москва?! — Сигизмунд впился взглядом в князя. — Полтора года войско торчит в Тушине. Почему не взята Москва?

— Москва, ваше величество, превосходно защищенный город. Таких и в Европе, как это говорится у русских, днём с огнём поискать. К тому же...

— Огнём нужно жечь, выжигать, — перебил король.

— К тому же наш тушинский ставленник...

— Что? — насторожился король.

— Боюсь, он не оправдает надежд, ваше величество.

— Русские уже не верят в «истинного царя»?

— Они не верят в самозванца, ваше величество. В его войске разброд. Если русские приходят к нему, чтобы биться против Шуйского, он посылает их на грабежи. Такое не всем по вкусу, ваше величество. Но больше всех перестарались наши шляхтичи. Иначе как «душегубы» или «злодеи» их теперь на Руси не называют.

Сигизмунд задумался, разглядывая свой алмазный перстень.

— Ты хочешь сказать, без королевского войска там не обойтись?

— Да, ваше величество, но...

Вишневецкий не договорил. Король терпеливо ждал.

—... это же будет война между двумя государствами.

— И ты считаешь, мы не можем пойти на это?

Князь обдумывал, что сказать, но король ответил сам:

— Война давно идёт. Это ясно даже черни в Устюге.

Летом 1609 года Сигизмунд III объявил войну Русскому государству. В конце сентября королевское войско осадило Смоленск. Однако город этот оказался крепким орешком. Надолго застряли здесь поляки. Лишь после двадцатимесячной осады прорвались они за стены Смоленска.

Сигизмунд потребовал, чтобы «тушинские» поляки влились в его войско и бросили самозванца. Тушинский вор, видя, что дела его плохи, переоделся в крестьянское платье «и тайком в навозных санях» сбежал в Калугу. Лагерь его распался.

После бегства Лжедмитрия II кучка тушинских бояр отправила к Сигизмунду под Смоленск послов — «просить в цари московские королевича Владислава». Сигизмунд, чтобы облегчить для сына путь к русскому престолу, послал в Москву войско под командой одного из гетманов. Московская рать была разбита. А оставшегося без войска царя Василия свергли его же подданные.

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Двойная угроза над Москвой нависла. «Пришли поляки и литва» — они стояли уже на хорошёвских лугах у Москвы-реки. И опять появился под столицей Лжедмитрий II, в селе Коломенском. И поляки, и вор всяк для себя взять Москву хотели.

А среди русских бояр неурядицы да распри кипели. Каждый сам на престол царский попасть старался, а соперника оттеснить. Гибель смотрела в глаза Русскому государству, а они лишь о своём благополучии пеклись.

Сказал боярин Шереметев:

— Не от короля Сигизмунда разорение нам грозит. Самое зло великое — от черни, от мужиков да холопов.

Сказал боярин Романов:

— Низкий люд смуту затевает. Без силы польской смуту не подавишь.

Сказал боярин Салтыков:

— В цари нужно просить королевича Владислава, а там видно будет.

Так за спиной народа решали бояре судьбу Русского государства.

Возле Новодевичьего монастыря встретились с польским гетманом боярские послы. Сказали, что готовы избрать королевича русским царём, но при этом...

— Чтоб не решал Владислав ничего важного без совета бояр, без думы Боярской, — начал князь Голицын.

— Чтоб чинов, которые были в Московском государстве, не менял, — добавил князь Мстиславский.

— Чтоб княжеских и боярских родов в чести не понижати, — дополнил боярин Шереметев.

Об одних лишь своих интересах пеклись бояре, о народе ни словца не замолвили. Гетман обещал всё выполнить.

Когда узнал посадский люд про боярский обман, взволновалась Москва.

— Не хотим над нами польских господ! — кричал калашник Фадей с Арбата.

— Убирайтесь прочь, «лысые головы»! — кричал ломовой возчик Афоня с Ордынки.

— Топорами их бей, губителей наших! — кричал ножевник Григорий из Бронной слободы.

На бояр страх напал — стали они просить иноземцев, чтобы те повременили в Москву входить. Однако через несколько дней, ночью, тишком вступили всё-таки поляки в город. Сам гетман поселился в Кремле, в хоромах Бориса Годунова. Войско своё разместил в Китай-городе, у ворот и стен Белого города стражу выставил.

Спохватились бояре, да поздно: нет у них ни «воли своей» в думе Боярской, ни власти.

А простому люду «от поляков и от литвы насильство и обида великая была», вели те себя как захватчики, «всякие товары и съестной харч» силой забирали «безденежно».

А Лжедмитрий II засылал в столицу «смутные» грамоты, писал, что придёт в Москву перебить «поляков, бояр и дворян больших», а людям «низким» дать волю. Грамоты такие многим по душе пришлись.

МОСКВА ВОССТАЛА

А в Москве-то как перед взрывом... Но не бочку с порохом к огню подкатили — то народ кнутами да саблями на присягу королевичу польскому погнали. Да и что бочка с порохом по сравнению с гневом народным! От гнева того запылала земля под ногами захватчиков. И уже в страхе кричали они русским: «Покоритесь!»

Огнём из пушек отвечали Сигизмунду смоляне. Яростно бился с поляками в своём крае рязанский воевода Прокопий Ляпунов. Громил их зарайский воевода князь Дмитрий Пожарский. Патриарх Гермоген рассылал тайные грамоты — освобождал русских людей от присяги Владиславу.

В такое накалённое время был убит в Калуге Лжедмитрий II.

С февраля 1611 года потянулись к Москве отряды со всех сторон государства Русского. И уже не за «хорошего царя» шли они воевать, но за землю родную, за свой стольный град. Шли ополчения из Мурома и Нижнего Новгорода, из Суздаля и Владимира, из Вологды и Углича, из Костромы и Ярославля, из Рязани и Галича.

Насторожились поляки: никому носить при себе ножи не велели, у плотников топоры поотбирали, у ворот городских караулов понаставили, а на каждый воз кидались с обыском — не везёт ли кто в город оружие. Мелкие дрова и те продавать запретили: боялись — народ дубин понаделает. Патриарха Гермогена под стражу взяли. От него потребовали было, чтобы остановил он движение к Москве. Но тот твёрдо ответил, что благословляет «всех против вас стояти и помереть за православную веру».

В Москве то там, то сям вспыхивали «кровавые столкновения» между шляхтой и «чёрными» людьми. И чем ближе подходили к столице отряды русских, тем тревожнее становилось полякам. Изменники-бояре выдали им день московского восстания — 19 марта.

А москвичи, поджидая ополчение, вооружались кто как мог. Во дворах подготавливали сани с поленьями, чтобы при случае перегородить

такими санями улицы — тогда полякам будет трудно перемещаться по городу и приходить на выручку друг другу.

18 марта некоторые отряды ополчения подошли совсем близко к Москве. Вечером через ворота стены, чуть светлеющей в синем сумраке, проник в Белый город отряд Пожарского. Ратники других русских воевод стали в Замоскворечье и у Яузских ворот.

Кремль и Китай-город охватила тишина, нарушали её лишь тяжёлые шаги стражников. Прислушиваясь к этим шагам, совещались меж собой польские военачальники. Решено было выйти навстречу русскому ополчению и, пока не подошли все отряды, разбить его по частям. Только планам этим не суждено было исполниться, потому как и в самой Москве восстал народ.

Началось всё вроде бы с малой «заковыки». Утром по Красной площади проезжало несколько возов. На одном из них сидел ломовой возчик с Ордынки — Афоня. Плечи у Афонюшки — что косая сажень, кулаки у Афонюшки — по пуду весом. Ехал себе Афоня, никого не трогал, а поляки в тот час на башню пушки затаскивали. Пушку тащить — не пирог есть, кому надрываться охота. Как увидели поляки Афонюшку, подбежали:

— Слезай с воза, подсобить надобно.

— А ну вас! — отмахнулся возчик. — Обойдётесь.

Не отстают поляки, за руки Афонюшку тянут.

— Прочь! — рассердился возчик. — Недосуг мне!

Выхватил поляк саблю:

— Ах ты, пёсья кровь!

Не понравилось это Афонюшке, стукнул он крикуна кулаком по темени — тот замертво упал.

Бросились поляки к Афоне. А у того на возу запасная оглобля лежала. Как пошёл ею Афонюшка по вражьим головам гулять! Тут и другие возчики не оплошали, соскочили с возов — да с дубинами к товарищу на выручку. А немцы, наёмники Сигизмундовы, решили — началось восстание. Кинулись на простой народ, на торговцев да на ремесленников. Били без разбора всех «и на площади, и в рядах, и на улицах». Поднялась кругом сеча кровавая. Мужики за топоры схватились, немцы — за мушкеты. Загудела толпа, залпы грянули. А тут и звон набатный всю Москву всколыхнул.

В Белом городе улицы завалили брёвнами. Москвичи стреляли из самопалов с крыш, из окон, через заборы.

Разгорелся бой на Никитской улице, разгорелся на Сретенке.

Мушкетёры хотели было взять Пушечный двор, но пушкари, среди которых находился и князь Пожарский, встретили их прицельным огнём.

Поляки думали прорваться у Яузских ворот, но и там крепкую оборону держала русская рать. Не удалось им пройти и через Замоскворечье, а у Тверских ворот, где были стрелецкие слободы, ударили по захватчикам стрельцы.

Совсем худо стало полякам. И тогда один из шляхтичей закричал:

— Жги дома!

Горящей смолой принялись они поджигать дома. Огонь побежал по деревянным строениям.

Из-за дыма и пламени русским пришлось оставить свои засады.

Ночью захватчики решили выжечь весь Белый город и Скородом.

За два часа до рассвета приступили поджигатели к своему злодейству. Подожжённый с нескольких сторон, город запылал.

Весь следующий день князь Дмитрий Пожарский, укрывшись в небольшом острожке, отбивал нападения поляков. Но к вечеру, «изнемогши от великих ран», упал князь наземь. Так и погиб бы храбрый воин, если бы други надёжные не вынесли его из огня да не сумели доставить в Троице- Сергиев монастырь.

Король Сигизмунд на помощь своему гарнизону послал ещё войско под командой полковника Струся. По сожжённой безмолвной Москве Струсь провёл солдат прямо в Кремль.

Москвичи же покинули столицу. Они ушли навстречу отрядам ополчения.

ЗАХВАТЧИКИ В КОЛЬЦЕ

Минуло ещё несколько дней. Поляки, нёсшие дозор на колокольне Ивана Великого, вдруг приметили, как широкой полосой — будто река откуда хлынула — подступали к городским стенам русские отряды.

Доложили польскому воеводе Гонсевскому. Накинув меховую боярскую шубу, тот сам поднялся на верхнюю площадку колокольни. Долго смотрел.

«А вот и русаки. Движутся!.. — Гонсевский зябко поёжился, поглубже запахнулся в шубу. — О, Дева Мария, что ж им тут надо, в пустой Москве, где лишь ветер свищет среди чёрных головешек?»

Не понять того поляку, не уразуметь.

Пока не подошли все отряды, Гонсевский распорядился, чтобы Струсь во главе семисот всадников вышел навстречу русским и вступил с ними в бой.

Увидев конницу, русские начали рассыпаться по обе стороны от дороги. «Жалкие трусы», — подумал польский воевода и уже ощутил хмельную сладость победы.

Но когда всадники приблизились, бегущей толпы перед ними не было, а на дороге выросли вдруг какие-то сооружения на санях, похожие не то на стену, не то на срубы. Такого Струсю видеть не доводилось.

— Что это? — спросил он у бывалого рыжеусого ротмистра, который не раз уже нюхал порох в боях с «московитами».

— Русская придумка — «гуляй-города». Без пушек их нелегко взять. Лучше всего обойти.

В это время со стороны деревянных сооружений грянули выстрелы.

— В обход! — скомандовал Струсь.

Но конница в несколько рядов была окружена «гуляй-городами». Потеряв до сотни убитыми, поляки еле вырвались из окружения, поскакали назад.

На следующий день подошёл к Москве рязанский воевода Прокопий Ляпунов, да ещё примкнули к нему с казаками атаманы Трубецкой и Заруцкий. Стали они за Симоновым монастырём. Когда же Гонсевский попытался их отогнать, ополченцы так «смело вломились» в ряды захватчиков да устроили им такую рукопашную, что поляки бежали и опомнились лишь в Китай-городе.

После этого русские отряды без препятствия подступили к Белому городу и разместились вдоль его стен.

И у Яузских ворот, и у Покровских, и у Тверских ворот — везде стали ополченцы. Город был взят в кольцо.

Вот ведь как получилось: строили москвичи стены, старались поставить их как можно крепче, а теперь приходилось самим брать эту твердыню.

Да беда-то не в том заключалась. Ратному делу ополченцы научились, и смелости им не занимать.

Но не было в рядах ополченцев единства и согласия. Среди воевод поднялись раздоры да неурядицы.

Поляки воспользовались распрями. Гонсевский приказал подкинуть в казачьи таборы поддельную грамоту за подписью Ляпунова. В грамоте той призывалось после взятия Москвы «бить и топить казаков без пощады». В июле 1611 года казаки позвали Ляпунова к себе «в круг», где он и был убит.

После гибели Ляпунова в ополчении «случился раскол». Из-под Москвы ушли отряды дворянские, крестьянские да посадские. Всё это подорвало силы ополченцев.

Однако ополчение хоть и не могло взять Москву, но связывало захватчикам руки: столица по-прежнему была в кольце.

В сентябре на помощь своему гарнизону король Сигизмунд III послал гетмана Яна Хоткевича.

Тот несколько раз попытался было отогнать от Москвы казаков, но из этого ничего не получилось. Повернул гетман назад в Польшу, ушла с ним и часть гарнизона вместе с Гонсевским.

Главою войска, оставшегося в Кремле, назначили Струся.

ОПОЛЧЕНИЕ МИНИНА И ПОЖАРСКОГО

Осень, осень... Полетел лист с деревьев. Небо тучами подёрнулось.

Да не от туч померкло всё вокруг, а от чёрной печали, от скорбных вестей. Пал после долгой осады Смоленск. Шведы захватили Новгород. Во Пскове очередной «вор» Сидорка появился, царевичем Дмитрием назвался. Подмосковное ополчение распадалось. По южным рубежам пустошили земли татары крымские. Плохо, плохо на Руси!

В сентябре в Нижнем Новгороде по звону соборного колокола стекался на площадь народ. День был будний, и люди с тревогой переглядывались: к чему всех созвали — к добру ли, к худу ли? Но не для вести какой собрали нижегородцев, а была им зачитана грамота из Троице-Сергиева монастыря. Грамота призывала спасти Отечество «от смертной погибели», «быть всем в соединении и стать сообща» против иноземных захватчиков и предателей. Грамота торопила: «Пусть служилые люди без всякого мешкания спешат к Москве».

Загудела толпа, да стихла разом: слово взял земский староста, мясной торговец Кузьма Минин. Уважал народ Минина, был он человек разумный и совестью чист.

— Люди добрые, — начал Кузьма, — про великое разорение земли Русской вы сами знаете. Не щадили злодеи ни старцев, ни младенцев грудных. Коль вправду хотим спасти Московское государство, не будем жалеть ничего: продадим дворы, имущество, наберём людей ратных и будем бить челом тому, кто бы вступился за Русь и был нашим начальником.

Стали нижегородцы сходиться в домах да на улицах, судили-рядили, как быть. Минин появлялся на сходках, толковал с людьми, ободрял. Первым он и пример показал: отдал все свои деньги на создание войска.

Тут и другие горожане примеру последовали. Иной последнее отдавал, только чтобы в стороне не оставаться.

Но, прежде чем скликать людей ратных, нужно было выбрать воеводу. Минин сказал, что нет воеводы лучше, чем князь Дмитрий Михайлович Пожарский. В Пожарском не было ни лишней гордости, ни спеси, он умел ладить с людьми и ни перед кем не величался своими заслугами. Воевода он был искусный, человек надёжный и честный — только такой и мог сослужить Отечеству великую службу. С радостью откликнулся князь Пожарский на призыв Минина. Без промедления стали набирать войско.

Многие города русские посылали в Нижний свои деньги, оружие и припасы разные, отовсюду потянулись в ополчение к Минину и Пожарскому ратные люди. В декабре 1611 года создано было в Нижнем Новгороде и общерусское правительство — «Совет всей земли».

Забеспокоились в Москве поляки. В начале февраля они велели боярам, которые заодно с ними были, «принажать» на патриарха Гермогена, чтобы тот остановил своим словом нижегородское войско. Но Гермоген был твёрд и «на прельщения неподатливый». Не удалось его ни запугать, ни умаслить. В лицо боярам бросил старик такие слова: «Да будут те благословенны, которые идут на очищение Московского государства, а вы, окаянные московские изменники, будьте прокляты!»

В первом ополчении, где теперь оставалось большинство казаков и бывших «тушинцев», опять раздоры пошли. Верх одержали те, кто призывал служить новому самозванцу.

Чтобы помешать второму ополчению, атаман Заруцкий в марте попытался захватить Ярославль: с северных посадов и уездов шло к Минину много ратников. Но не удалась казацкому атаману эта затея. Опередил его князь Пожарский, вовремя привёл ополчение к Ярославлю.

Здесь, на Волге, четыре месяца продолжал собирать князь своё войско, готовился к походу на Москву.

На выручку гарнизону, засевшему в Кремле, король Сигизмунд опять послал подкрепление. Узнав об этом, Пожарский сразу двинул ополчение к столице.

Уже будучи неподалёку от Москвы, в Троице- Сергиевом монастыре, князь отправил в таборы казачьи послов, велел сказать, что ратники на казаков зла не имеют и биться с ними не собираются.

— Пусть разумеют казаки, — напутствовал он своих гонцов, — незачем нам промеж собой впустую кровь проливать. У нас ныне один враг — захватчики.

Однако, едва лишь первые отряды нового ополчения подступили к Москве, атаман Заруцкий бежал из таборов. Князь Трубецкой остался.

20 августа Пожарский разбил свой стан у Арбатских ворот, потому как основная угроза (войско Хоткевича) ожидалась со стороны Смоленской дороги. Чтобы Струсь не мог выйти из Кремля и соединиться с Хоткевичем, Пожарский разместил несколько отрядов по стене Белого города — от Петровских ворот до Никитских и Чертольских ворот (ныне Кропоткинских). В Замоскворечье раскинули таборы казаки. Им в подкрепление Пожарский прислал пять конных сотен.

ТРЁХДНЕВНОЕ СРАЖЕНИЕ

Ой и красивую же армию привёл гетман под стены русской столицы! Есть тут на что взглянуть. Посмотрите на одежды нарядные у польской шляхты и у дворян литовских, посмотрите на коней резвых да на сбрую дорогую, посмотрите на оружие грозное, посмотрите на шрамы боевые у немецких и венгерских наёмников! А пушки, порохом пропахшие! А литавры, ярче солнца блестящие!

Да и сам Ян Карл Хоткевич полководец был прославленный; таких воинов крепких, как шведы, не раз побивал. «А русским-то ополченцам уж куда до шведов!» — считал Хоткевич. И другие его военачальники так же думали. Пан Будило писал Пожарскому: «Лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам своих людей». Верно, видом да выучкой уступали полякам русские ратники. И числом их было поменьше: у поляков — двенадцать тысяч, у русских — около десяти.

Утром 22 августа, переправившись через Москву-реку, повёл своё войско Хоткевич в наступление к Чертольским воротам.

— Вперёд, орлы!.. Вперёд!.. — радовался гетман Хоткевич. — Ждут вас награды и слава!

Вот уж и Чертольские ворота. Ворваться бы в них, влететь яростным ветром!

Да не тут-то было! Спешились русские, встали возле укреплённых стен, приготовились к рукопашному бою.

Ещё перед сражением сказал Пожарский короткую речь. Не обещал он ратникам ни лёгкой победы, ни добычи богатой, ни званий почётных.

— Земля Русская, — молвил князь, — ждёт от нас правого дела. Будем же крепко стоять под Москвой и биться до смерти.

Семь часов длился бой. И ружья палили, и сабли сверкали, и «в ножи» воины друг на друга кидались. Туго ополченцам пришлось. У поляков-то сил поболее было. Тем временем казаки Трубецкого смотрели со стороны на битву (стояли они недалеко — у Крымского двора), участия не принимали. Не отпускали они от себя и те конные сотни, что дал им Пожарский.

— Пора, князь, на подмогу идти, — говорили Трубецкому ополченцы.

— Успеется.

Был среди присланных конников и Григорий — ножевник с Бронной слободы. Попробовал он совестить казаков: там, мол, кровь льётся, а вы тут сиднем сидите.

Обидно Григорию. Ну какой же он богатей! Коня ему купили из тех денег, что Минин собирал, а саблю Григорий сам сработал — на то и ножевник он. Подговорил Григорий товарищей, и поскакали они на подмогу по своей воле, без разрешения Трубецкого.

— Стой! — закричали вслед казаки. Да не сдержались — тоже в бой устремились.

Отступил с потерями Хоткевич. Оставил на поле боя тысячу убитых поляков да наёмников. Порванные знамёна в пыли валялись. Лишь брошенные литавры всё так же ярко блестели.

В тыл ополчению попытался ударить из Кремля Струсь. Но вылазка эта не имела успеха. Стрельцы, стоявшие в Белом городе, отогнали поляков назад.

Ночью гетман приказал одному из отрядов пробиться в Кремль и доставить припасы осаждённому гарнизону. Отряду удалось пройти через Замоскворечье и соединиться с кремлёвским гарнизоном, но обоз с продовольствием русские захватили.

23 августа Хоткевич со всем своим лагерем переместился к Донскому монастырю, чтобы опять же через Замоскворечье прорваться в Кремль. Гетману было известно о неладах между казаками и ополчением, и он считал, что Трубецкой не окажет стойкого сопротивления.

Но просчитался Хоткевич. Князь Пожарский, разузнав обо всём от лазутчиков, тоже переставил войска, чтобы защищать Замоскворечье. Теперь он стоял на Остоженке, откуда в любой миг мог переправиться вброд через Москву-реку. Передовые отряды перебросил на правый берег: пешие стрельцы рассыпались у рва по Земляному валу с пушками. Казаки, которые были с Пожарским, стали в острожке там, где Пятницкая с Ордынкой сходятся, — у Климентовской церкви. Этот острожек охранял дорогу, ведшую от

Серпуховских ворот к Плавучему мосту, что соединял Замоскворечье с Китай-городом.

24 августа гетман, пустив в бой все свои силы, занял укрепления Земляного вала и ввёл в город четыреста повозок для осаждённых в Кремле. Но обоз достиг лишь Ордынки: атаки русских ратников не давали ему продвигаться дальше. Венгерские наёмники всё же сумели захватить Климентовский острожек, да на этом и закончилось наступление войск Хоткевича.

Казаки, державшие острожек, хотя и отступили, но недалеко. Залегли, постреливают, смотрят, как поляки в острожек подводы заводят. Случилось так, что меж казаков очутился Севастьян — ткач с Кадашей. Говорит он им:

— Самый бы раз острожек вернуть. Не ровён час, поляки ещё войско подтянут, нам же с вами худо будет.

— Назад подадимся. Лежи. Чего рвёшься?

— Дом тут мой недалече, как не рваться.

— Какой дом? Всё повыжжено.

— Место родное осталось, а избу новую срубим, — отвечает Севастьян. — Гнать надо поляков.

— А наш дом повсюду. Где переночуем, там и дом.

— Понятно: люди вольные. Нынче вы здесь, а назавтра вас и след простыл. Но всё ж неверно говорите. Дом ваш — земля Русская. — И повторил: — Гнать надо поляков.

— Лежи, покуда вставать не велено.

— Чего ждать? Сами острожек отдали, сами и назад возьмём да ещё обоз прихватим.

Поднял-таки Севастьян казаков. Ринулись они на приступ, долго бились и с пехотой венгерской, и с конниками польскими, а всё ж отбили Климентовский острожек. Отступил враг. Одной пехоты семьсот человек на поле брани оставил. Брошены были и все подводы с провизией.

Тем временем князь Пожарский перевёл на правый берег Москвы-реки главные силы. И разыгралось в Замоскворечье сражение на долгие часы. Попеременными были успехи. К тому же казаки Трубецкого то вступали в бой, то уходили.

Уже смеркаться начало, когда в стан к Пожарскому прискакал Минин и попросил дать ему людей «на поляков и литву ударить».

— Бери, Кузьма, кого хочешь, — ответил князь верному соратнику.

Взяв три конные дворянские сотни, Минин переправился через реку и напал с фланга на вражеские роты, что были возле Крымского двора.

Удар этот застал поляков врасплох. Побежали они, смяли своих, внесли сумятицу. Тут обрушились и ополченцы Пожарского на лагерь гетмана, конница врезалась, «тиском» (то есть дружно) пошла пехота. Увидев это, казаки Трубецкого тоже все как один за оружие взялись. Покатилось назад войско Хоткевича.

В три дня Пожарский полностью разгромил прославленного Хоткевича. Лишь четыреста всадников осталось у гетмана от всей армии.

ЗАВЕРШЕНИЕ

Оставалось теперь справиться с теми поляками, которые засели в Китай-городе и Кремле.

Пожарский приказал вести по осаждённым навесную стрельбу из мортир. Полетели через стены «ядры каменные и огненные». Пушки стояли даже у самого Кремля со стороны Москвы-реки.

Поляки сидели без продовольствия и терпели во всём большую «тесноту»: русские перекрыли у них все ходы-выходы. Чтобы не было понапрасну кровопролития, князь Пожарский предложил вражескому гарнизону сдаться.

«Ведомо нам, — писал он, — что вы, сидя в осаде, терпите страшный голод и великую нужду... Теперь вы сами видели, как гетман пришёл и с каким бесчестием и страхом он ушёл от вас, а тогда ещё не все наши войска прибыли... Не ожидайте гетмана. Приходите к нам без промедления. Ваши головы и жизнь будут сохранены. Я возьму это на свою душу и упрошу всех ратных людей. Которые из вас пожелают возвратиться в свою землю, тех пустят без всякой зацепки... Если которые из вас от голоду не в состоянии будут идти, а ехать им не на чем, то, когда вы выйдете из крепости, мы вышлем таковым подводы».

На доброжелательное письмо князя поляки прислали оскорбительный ответ. Они считали, что ратники ополчения, оторванные «от сохи», по-настоящему воевать не могут, и советовали Пожарскому распустить войско: «Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь, Кузьмы пусть занимаются своей торговлей».

— Люди русские, настал час последней битвы московской. Пусть не верят поляки в наше ратное умение, то их дело. Крепки стены Китай-города, да боевой дух воинства нашего ещё крепче. На приступ!

Заиграли призывные трубы, взметнулись на ветру знамёна. Кинулись к стенам Китай-города ратники — по приставным лестницам полезли.

Побежал со всеми и Афонюшка-возчик с Ордынки. Здоров Афоня: в его ручищах сабля острая детской забавой кажется.

— Брось, — кричат ему товарищи, — сабельку да возьми оглоблю, толку больше будет!

Взяли русские Китай-город. Лишь в Кремле поляки остались. Но теперь немедля согласились они на сдачу, о пощаде только упрашивали.

26 октября Пожарский подписал договор, по которому обещал сохранить осаждённым жизнь. На следующее утро все кремлёвские ворота были открыты.

Торжественно вступили в город русские войска. Полки Пожарского шли со стороны Арбата, казаки Трубецкого — от Покровских ворот. Воины двигались «тихими стопами» с победными песнопениями. И весь народ был «в великой радости и весели».

Король Сигизмунд, узнав обо всём, устремил свою армию на Москву. По пути он попытался было захватить Волоколамск, который, по словам русских, в «великом государстве Московском как бы деревенька». Но и Волоколамск оказался не по силам королю. Сигизмунд снял осаду «и пошёл к себе в Польшу с позором».

Так в напряжённых битвах под стенами московскими решалась судьба всей Руси.

А в 1818 году в Москве на Красной площади был установлен памятник двум славным сынам русского народа. Надпись на нём такая: «Князю Пожарскому и гражданину Минину благодарная Россия».

И коли нам с вами случится быть у того памятника, тоже скажем:

— Низкий поклон вам, герои, от потомков.

Рассказы о любви к Родине, даже в чужом краю возникает тоска и очень сильная печаль по Родине.

Евгений Пермяк. Сказка о большом колоколе

Давно уже нет в живых того матроса, который кораблём в Англию прибыл и в городе Лондоне занедужил, а сказка о нём живёт.

Остался русский матрос в городе Лондоне. В хорошую больницу его положили. Провианту, денег оставили:

— Выздоравливай, дружба, и жди свой корабль!

Сказали так корабельные дружки и ушли обратным курсом в родную русскую землю.

Недолго болел матрос. Хорошими лекарствами его лечили. Микстуру там, порошков, капель не жалели. Ну, да и жизнь своё взяла. Архангельских кровей парень — коренных поморских родителей сын. Такого разве болезнью сломишь!

Выписался матрос из больницы. Бушлатик почистил, пуговицы надраил. Ну, и остальным предметам одежды жаркий утюг дал. В гавань отправился — земляков поискать.

— Нет здесь твоих земляков, — говорят ему в гавани. — Исландия третью неделю туманы гонит. Откуда русским парусам в Лондоне быть?

— Не беда, — говорит матрос. — Я глазастый. И на ваших кораблях землячков сыщу.

Сказал так и на английский корабль ступил. Ноги о матик вытер, флагу честь отдал. Представился.

Англичанам это любо. Потому как морской порядок везде один.

— Смотри ты каков! По всей форме моряк. Только жалко, что земляков тебе на нашем королевском корабле не сыскать.

А матрос на это улыбается, ничего не говорит, к грот-мачте направляется.

«Зачем, — думают моряки, — ему наша грот- мачта понадобилась? »

А русский матрос подошёл к ней, погладил её рукой и говорит:

— Здорово, землячка, архангельская сосна!

Очнулась мачта, ожила.

Будто от долгого сна проснулась. Мачтовым русским бором зашумела, янтарной смоляной слезой прослезилась:

— Здравствуй, земляк! Рассказывай, как дома дела.

Переглянулись английские моряки:

— Смотри ты, какой глазастый! Землячку на нашем корабле сыскал.

А матрос тем временем с грот-мачтой задушевные разговоры разговаривает. Какие дома дела, рассказывает, мачту обнимает:

— Ах ты, милая моя, хорошая! Мачтовое ты чудо-дерево. Дух твой род ной-лесной ветры не выдули. Гордость твою шторма не согнули.

Смотрят английские моряки — и борта корабля русскому матросу улыбаются, палуба под его ноги стелется. А он в них родной сердцу узор узнаёт, родные леса и рощи видит.

— Гляди ты, сколько у него земляков! На чужом корабле как дома, — шепчут про себя английские моряки. — И паруса к нему ластятся.

Ластятся к матросу льняные паруса, и конопельные-корабельные канаты-швартовы у его ног извиваются, как к родному льнут.

— А паруса-то к тебе зачем ластятся? — спрашивает капитан. — Они-то ведь в нашем городе Лондоне вытканы.

— Это так, — отвечает матрос. — Только до этого-то они льном-долгунцом на псковской земле росли. Как мне не приголубить их! Да и те же канаты взять. И они ведь у нас четырёх - пятиаршинной коноплёй уродились. Поэтому и к вам пожаловали.

Говорит так матрос, а сам на якоря косится, на пушки поглядывает. В те годы наше железо, наша медь, наш чугун с Уральских гор ходко во многие страны шли: в Швецию, в Норвегию, в Англию.

— Ну до чего ж я в хорошую компанию попал! — радуется матрос.

— Ах, какой ты глазастый, русский матрос! Везде своё родное разглядеть можешь. Дорого, видно, тебе оно.

— Дорого, — ответил матрос и принялся такое про наши края рассказывать, что зыбь на море стихла, чайки на воду сели.

Вся команда заслушалась.

А в это время на главной лондонской колокольне часы отбивать стали. В большой колокол ударили. Далеко его бархатный звон над полями, лесами, реками поплыл и по-над морем пошёл.

Слушает этот звон русский моряк, не наслушается. Даже глаза закрыл. А звон дальше и дальше разносится, на низкой, отлогой волне укачивает. Нет равного ему голоса на всех колокольнях старой Англии. Старик остановится, вздохнёт, девица улыбнётся, дитя стихнет, когда этот большой колокол зазвонит.

Молчат на корабле, слушают. Любо им, что русскому матросу звон ихнего колокола по душе пришёлся.

Тут моряки, смеясь, спрашивают матроса:

— Не земляка ли опять ты в колоколе признал?

А матрос им в ответ:

Удивился английский капитан, как это русский матрос своё родное не только видеть, но и слышать может. Удивился, а про колокол ничего не сказал, хотя он и доподлинно знал, что этот колокол русские мастера в Московии для Англии отливали и русские кузнецы ладный ему язык выковали.

Промолчал корабельный капитан. А по какой причине промолчал, про то сказка молчит. И я помолчу.

А что касаемо большого колокола на самой большой, Вестминстерской, колокольне старой Англии, так он и по сей день русским кованым языком английские часы отбивает. Бархатно отбивает, с московским выговором.

Не всем, конечно, его звон по душам да по ушам, только теперь уж ничего сделать нельзя. Не снимать же колокол!

А сними — так он ещё громче в людской молве благовестить начнёт.

Пускай уж висит, как висел, да с московскими кремлёвскими братьями-колоколами перезванивается, да толкует о голубом небе, о тихой воде,

о солнечных днях... О дружбе.

Михаил Пришвин. Весна света

Ночью снежинки при электричестве рождались из ничего: небо было звёздное, чистое.

Пороша складывалась на асфальте не просто как снег, а звёздочка над звёздочкой, не сплющивая одна другую.

Казалось, прямо из ничего бралась эта редкая пороша, а между тем, как я подходил к своему жилищу в Лаврушинском переулке, асфальт от неё был седой.

Радостно было моё пробуждение на шестом этаже.

Москва лежала, покрытая звёздной порошей, и, как тигры по хребтам гор, везде ходили по крышам коты. Сколько чётких следов, сколько весенних романов: весной света все коты лезут на крыши.

И даже когда я спустился вниз и проехал по улице Горького, радость весны света меня не оставила. При лёгком утреннике в лучах солнца была та нейтральная среда, когда пахнет самая мысль: подумаешь о чём-нибудь, и этим самым запахнет.

Воробей спустился с крыши Моссовета и утонул по шею в звёздной пороше.

Он до нашего прихода успел хорошо выкупаться в снегу, а когда ему из-за нас пришлось улетать, то от ветра его крыльев разлетелось

вокруг столько звездочек, что кружок почти в целую большую шапку почернел на асфальте.

— Видели? — сказал один мальчик трём девочкам.

И дети, глядя вверх на крышу Моссовета, стали дожидаться второго слёта весёлого воробья.

Весна света согревается полднями.

Пороша к полудню растаяла, и радость моя притупилась, но не исчезла, нет!

Как только замёрзли к вечеру лужи, запах вечернего мороза опять вернул меня к весне света.

Так вечерело, но голубые вечерние звёзды не показались в Москве: всё небо оставалось голубым и медленно синело.

На этом новом голубом фоне в домах там и тут вспыхивали лампы с разноцветными абажурами; никогда этих абажуров в сумерках не увидишь зимой.

Возле полузамёрзших луж от растаявшей звёздной пороши всюду слышался детский восторженный крик, детская радость наполняла весь воздух.

Так дети в Москве начинают весну, как в деревне начинают её воробьи, потом грачи, жаворонки, в лесах тетерева, на реках утки и кулики на болотах.

От детских весенних звуков в городе, как всё равно от птичьих криков в лесах, мои ветхие одежды с тоской и гриппом вдруг свалились.

Настоящий бродяга при первых весенних лучах и вправду часто бросает своё тряпьё при дороге...

Лужи быстро везде замерзали. Одну я попробовал ткнуть ногой, и стекло разлетелось вдребезги с особенным звуком: др... др... др...

Бессмысленно про себя, как это бывает у стихотворцев, стал я повторять этот звук, прибавляя подходящие гласные: дра, дря, дри, дриан.

И вдруг из этой бессмысленной дряни вышла сначала любимая моя богиня Дриана (душа дерева, леса), а потом и Дриандия, желанная страна, в которую ещё утром при звёздной пороше начал я своё путешествие.

Я так этому обрадовался, что несколько раз вслух, пробуя на звучность, повторил, ни на кого вокруг не обращая внимания:

— Дриандия.

— Что он сказал? — спросила одна девочка у другой позади меня. — Что он сказал?

Тогда все девочки и мальчики с другой лужи бросились догонять меня.

— Вы что-то сказали? — спросили они меня все разом.

— Да, — ответил я, — слова мои были такие: «Где тут Малая Бронная?»

Какое разочарование, какое уныние произвели мои слова: оказалось, что мы и стояли-то как раз на этой Малой Бронной.

— Мне кажется, — сказала одна маленькая девочка с плутовскими глазами, — вы что-то совсем другое сказали.

— Нет, — повторил я, — мне нужна Малая Бронная, иду к моим хорошим знакомым в дом номер тридцать шесть. До свиданья!

Они остались в кружке, недовольные, и, наверно, сейчас обсуждали между собой эту странность: было что-то вроде как бы Дриандия, и оказалось — обыкновенная Малая Бронная!

Отойдя от них на значительное расстояние, я остановился у фонаря и громко им крикнул:

— Дриандия!

Услышав это во второй раз, уверившись, бросились дети с дружным криком:

— Дриандия, Дриандия!

— Что это? — спросили они.

— Страна вольных сванов, — ответил я.

— А кто они?

— Это, — начал я спокойно рассказывать, — люди не очень большие ростом, но сильно вооружённые.

Мы вошли под чёрные, старые деревья Пионерских прудов.

Большие матовые электрические фонари, как луны, показывались нам из-за деревьев. Закрайки пруда были покрыты льдом.

Одна девочка попробовала стать, лёд затрещал.

— Да ты с головой уйдёшь! — крикнул я.

— С головой? — засмеялась она. — Как это — с головой?

— С головой, с головой! — повторили ребята.

И, прельщённые возможностью уйти с головой, бросились на лёд.

Когда же всё кончилось благополучно и никто с головой не ушёл, дети опять явились ко мне, как к старому своему приятелю, и попросили ещё рассказать о маленьких, но сильно вооружённых людях Дриандии.

— Люди эти, — сказал я, — всегда держатся по двое. Один отдыхает, а другой везёт его на салазках, и оттого время даром у них не пропадает. Они во всём помогают друг другу.

— А зачем они сильно вооружены?

— Они должны охранять от врагов свою родину.

— А почему они на салазках, у них вечная зима?

— Нет, у них всегда, как вот теперь у нас, — ни лето и ни зима, у них всегда весна света: лёд под ногами хрустит, иногда проваливается, и тогда бедные сваны уходят под лёд с головой, другие их тут же спасают. Голубые звёзды вечером у них не показываются: небо у них такое голубое, светлое, и, как только вечер, везде в окнах загораются разноцветные лампочки...

Я им рассказывал то самое, что бывает в Москве весной света, как сейчас, и никто из них не догадывался, что моя волшебная Дриандия находится тут же, в Москве, и что так скоро за эту Дриандию мы все пойдём на войну.

Ирина Пивоварова. Мы пошли в театр

Мы пошли в театр.

Мы шли парами, и всюду были лужи, лужи, лужи, потому что только что прошёл дождь.

И мы прыгали через лужи.

Мои новые синие колготки и мои новые красные туфли стали все в чёрных брызгах.

И Люськины колготки и туфли тоже!

А Сима Коростылева разбежалась и прыгнула в самую середину лужи, и весь подол нового зелёного платья стал у нее чёрный! Сима стала его выжимать, и платье стало как мочалка, всё мятое и мокрое внизу. И Валька решила ей помочь и стала платье разглаживать руками, и от этого на Симином платье образовались какие-то серые полосы, и Сима очень расстроилась.

Но мы сказали ей:

И Сима перестала обращать внимание и снова стала прыгать через лужи.

И всё наше звено прыгало — и Павлик, и Валька, и Бураков. Но лучше всех, конечно, прыгал Коля Лыков. Брюки у него были мокрые до колен, ботинки совершенно промокли, но он не унывал.

Да и смешно было унывать от таких пустяков!

Вся улица была мокрая и блестела от солнца.

Над лужами поднимался пар.

Воробьи трещали на ветках.

Красивые дома, все как новенькие, только что выкрашенные в жёлтый, светло-зелёный и розовый цвет, глядели на нас чистыми весенними окнами. Они радостно показывали нам свои чёрные резные балкончики, свои белые лепные украшения, свои колонночки между окнами, свои разноцветные плиточки под крышами, своих вылепленных над подъездами весёлых танцующих тётенек в длинных одеждах и серьёзных печальных дяденек с маленькими рожками в кудрявых волосах.

Все дома были такие красивые!

Такие старинные!

Такие не похожие один на другой!

И это был Центр. Центр Москвы. Садовая улица. И мы шли в кукольный театр. Шли от самого метро! Пешком! И прыгали через лужи! Как я люблю Москву! Мне даже страшно, как я ее люблю! Мне даже плакать хочется, как я ее люблю! У меня всё в животе сжимается, когда я смотрю на эти старинные дома, и как люди куда-то бегут, бегут, и как несутся машины, и как солнце сверкает в окнах высоченных домов, и машины визжат, и орут на деревьях воробьи.

И вот позади все лужи — восемь больших, десять средних и двадцать две маленьких, — и мы у театра.

А дальше мы были в театре и смотрели спектакль. Интересный спектакль. Два часа смотрели, даже устали. И на обратном пути все уже торопились домой и не захотели идти пешком, как я ни просила, и мы сели в автобус и до самого метро ехали в автобусе.

Рассказы для детей о Родине, о родной земле, о родном крае. Рассказы для чтения в школе, для семейного чтения. Рассказы Михаила Пришвина, Константина Ушинского, Ивана Шмелёва, Ивана Тургенева.

Михаил Пришвин

Моя родина (Из воспоминаний детства)

Мать моя вставала рано, до солнца. Я однажды встал тоже до солнца, чтобы на заре расставить силки на перепёлок. Мать угостила меня чаем с молоком. Молоко это кипятилось в глиняном горшочке и сверху всегда покрывалось румяной пенкой, а под этой пенкой оно было необыкновенно вкусное, и чай от него делался прекрасным.

Это угощение решило мою жизнь в хорошую сторону: я начал вставать до солнца, чтобы напиться с мамой вкусного чаю. Мало-помалу я к этому утреннему вставанию так привык, что уже не мог проспать восход солнца.

Потом и в городе я вставал рано, и теперь пишу всегда рано, когда весь животный и растительный мир пробуждается и тоже начинает по-своему работать.

И часто-часто я думаю: что, если бы мы так для работы своей поднимались с солнцем! Сколько бы тогда у людей прибыло здоровья, радости, жизни и счастья!

После чаю я уходил на охоту за перепёлками, скворцами, соловьями, кузнечиками, горлинками, бабочками. Ружья тогда у меня ещё не было, да и теперь ружьё в моей охоте необязательно.

Моя охота была и тогда и теперь — в находках. Нужно было найти в природе такое, чего я ещё не видел, и может быть, и никто ещё в своей жизни с этим не встречался...

Хозяйство моё было большое, тропы бесчисленные.

Мои молодые друзья! Мы хозяева нашей природы, и она для нас кладовая солнца с великими сокровищами жизни. Мало того, чтобы сокровища эти охранять — их надо открывать и показывать.

Для рыбы нужна чистая вода — будем охранять наши водоёмы.

В лесах, степях, горах разные ценные животные — будем охранять наши леса, степи, горы.

Рыбе — вода, птице — воздух, зверю — лес степь, горы.

А человеку нужна родина. И охранять природу — значит охранять родину.

Константин Ушинский

Наше отечество

Наше отечество, наша родина — матушка Россия. Отечеством мы зовём Россию потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши.

Родиной мы зовём её потому, что в ней мы родились. В ней говорят родным нам языком, и всё в ней для нас родное; а матерью — потому, что она вскормила нас своим хлебом, вспоила своими водами, выучила своему языку, как мать она защищает и бережёт нас от всяких врагов.

Велика наша Родина-мать — святорусская земля! От запада к востоку тянется она почти на одиннадцать тысяч вёрст; а от севера к югу на четыре с половиною.

Не в одной, а в двух частях света раскинулась Русь: в Европе и в Азии...

Много есть на свете, и кроме России, всяких хороших государств и земель, но одна у человека родная мать — одна у него и родина.

Иван Шмелёв

Русская песня

Я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.

Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали — «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными ещё рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.

Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной — замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы — «впущать весну» — наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:

— Ну, и где у вас тут чего?..

И с таким видом выхватывал стамески из-за тесёмки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:

И-ах и тё-мы-най ле-со...

Да йехх и тё-мы-на-ай...

Ах-ехх и в тёмы-на-ам ле...

Да и в тё... мы-ны-мм!..

И пел всё громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, — он казался мне очень страшным.

Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.

Так было дело.

Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про тёмный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу — пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочём. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:

И-ах и в тё-мы-ном ле-э...

Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он всё-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.

Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зелёному браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки.

Маляр сладко похрапывал — должно быть, от удовольствия.

Тогда Васька обвёл вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:

Рыжий красного спросил:

— Чем ты бороду лучил?

— Я не краской, не замазкой,

Я на солнышке лежал!

Я на солнышке лежал,

Кверху бороду держал!

Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:

— А ты не реви, дурашка. Такой же растёт у меня в деревне. Что хозяйской краски извёл, дура... да ещё ревёт!

С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про тёмный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-далънюю сы-то-ронуш-ку!..» . Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он её, что думалось мне: не про себя ли и пел её? Пел и ещё песенки — про «тёмную ноченьку, осеннюю» , и про «берёзыньку» , и ещё про «поле чистое» ...

Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир — тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни, приоткрылся мне новый мир — и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждёт чего-то... Тогда-то, на ранней моей поре, — впервые, быть может, — почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом — я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его...

Иван Тургенев

Деревня

Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия — родной край.

Ровной синевой залито всё небо; одно лишь облачко на нём — не то плывёт, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух — молоко парное!

Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.

И дымком-то пахнет, и травой — и дёгтем маленько — и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжёлый, но приятный дух.

Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщеплённые ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба — синеватая черта большой реки.

Вдоль оврага — по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конёк. Неровные стёкла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалёваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.

Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть ещё немного посохнет на припёке, а там и в сарай! То- то будет спать на нём славно!

Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.

Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжёлых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряжённую телегу, — зубоскалят.

Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеётся не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.

Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца... Ведро дрожит и качается на верёвке, роняя длинные огнистые капли.

Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой понёве, в новых котах.

Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана жёлтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.

Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается всё морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка... а и теперь ещё видать: красавица была в своё время!

Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть ещё тёплого хлеба. «Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!»

Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой телёнок.

О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!

И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде, и всё, чего так добиваемся мы, городские люди?

Рассказы о Родине, о земле нашей русской, о бескрайних просторах родного края в произведениях русской классики известных писателей и педагогов Михаила Пришвина, Константина Ушинского, Ивана Шмелёва, Ивана Тургенева, Ивана Бунина, Евгения Пермяка, Константина Паустовского.

Моя родина (Из воспоминаний детства)

Пришвин М.М.

Мать моя вставала рано, до солнца. Я однажды встал тоже до солнца, чтобы на заре расставить силки на перепёлок. Мать угостила меня чаем с молоком. Молоко это кипятилось в глиняном горшочке и сверху всегда покрывалось румяной пенкой, а под этой пенкой оно было необыкновенно вкусное, и чай от него делался прекрасным.

Это угощение решило мою жизнь в хорошую сторону: я начал вставать до солнца, чтобы напиться с мамой вкусного чаю. Мало-помалу я к этому утреннему вставанию так привык, что уже не мог проспать восход солнца.

Потом и в городе я вставал рано, и теперь пишу всегда рано, когда весь животный и растительный мир пробуждается и тоже начинает по-своему работать.

И часто-часто я думаю: что, если бы мы так для работы своей поднимались с солнцем! Сколько бы тогда у людей прибыло здоровья, радости, жизни и счастья!

После чаю я уходил на охоту за перепёлками, скворцами, соловьями, кузнечиками, горлинками, бабочками. Ружья тогда у меня ещё не было, да и теперь ружьё в моей охоте необязательно.

Моя охота была и тогда и теперь - в находках. Нужно было найти в природе такое, чего я ещё не видел, и может быть, и никто ещё в своей жизни с этим не встречался...

Хозяйство моё было большое, тропы бесчисленные.

Мои молодые друзья! Мы хозяева нашей природы и она для нас кладовая солнца с великими сокровищами жизни. Мало того, чтобы сокровища эти охранять - их надо открывать и показывать.

Для рыбы нужна чистая вода - будем охранять наши водоёмы.

В лесах, степях, горах разные ценные животные - будем охранять наши леса, степи, горы.

Рыбе - вода, птице - воздух, зверю - лес степь, горы.

А человеку нужна родина. И охранять природу - значит охранять родину.

Наше отечество

Ушинский К.Д.

Наше отечество, наша родина - матушка Россия. Отечеством мы зовём Россию потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши.

Родиной мы зовём её потому, что в ней мы родились. В ней говорят родным нам языком, и всё в ней для нас родное; а матерью - потому, что она вскормила нас своим хлебом, вспоила своими водами, выучила своему языку, как мать она защищает и бережёт нас от всяких врагов.

Велика наша Родина-мать - святорусская земля! От запада к востоку тянется она почти на одиннадцать тысяч вёрст; а от севера к югу на четыре с половиною.

Не в одной, а в двух частях света раскинулась Русь: в Европе и в Азии...

Много есть на свете, и кроме России, всяких хороших государств и земель, но одна у человека родная мать - одна у него и родина.

Русская песня

Иван Шмелёв

Я с нетерпением поджидал лета, следя за его приближением по хорошо мне известным признакам.

Самым ранним вестником лета являлся полосатый мешок. Его вытягивали из огромного сундука, пропитанного запахом камфары, и вываливали из него груду парусиновых курточек и штанишек для примерки. Я подолгу должен был стоять на одном месте, снимать, надевать, опять снимать и снова надевать, а меня повертывали, закалывали на мне, припускали и отпускали - «на полвершочка». Я потел и вертелся, а за не выставленными ещё рамами качались тополевые ветки с золотившимися от клея почками и радостно голубело небо.

Вторым и важным признаком весны-лета было появление рыжего маляра, от которого пахло самой весной - замазкой и красками. Маляр приходил выставлять рамы - «впущать весну» - наводить ремонт. Он появлялся всегда внезапно и говорил мрачно, покачиваясь:

Ну, и где у вас тут чего?..

И с таким видом выхватывал стамески из-за тесёмки грязного фартука, словно хотел зарезать. Потом начинал драть замазку и сердито мурлыкать под нос:

И-ах и тё-мы-най ле-со...

Да йехх и тё-мы-на-ай...

Ах-ехх и в тёмы-на-ам ле...

Да и в тё... мы-ны-мм!..

И пел всё громче. И потому ли, что он только всего и пел, что про темный лес, или потому, что вскрякивал и вздыхал, взглядывая свирепо исподлобья, - он казался мне очень страшным.

Потом мы его хорошо узнали, когда он оттаскал моего приятеля Ваську за волосы.

Так было дело.

Маляр поработал, пообедал и завалился спать на крыше сеней, на солнышке. Помурлыкав про тёмный лес, где «сы-тоя-ла ах да и со-сенка», маляр заснул, ничего больше не сообщив. Лежал он на спине, а его рыжая борода глядела в небо. Мы с Васькой, чтобы было побольше ветру, тоже забрались на крышу - пускать «монаха». Но ветру и на крыше не было. Тогда Васька от нечего делать принялся щекотать соломинкой голые маляровы пятки. Но они были покрыты серой и твердой кожей, похожей на замазку, и маляру было нипочём. Тогда я наклонился к уху маляра и дрожащим тоненьким голосом запел:

И-ах и в тё-мы-ном ле-э...

Рот маляра перекосился, и улыбка выползла из-под рыжих его усов на сухие губы. Должно быть, было приятно ему, но он всё-таки не проснулся. Тогда Васька предложил приняться за маляра как следует. И мы принялись-таки.

Васька приволок на крышу большую кисть и ведро с краской и выкрасил маляру пятки. Маляр лягнулся и успокоился. Васька состроил рожу и продолжал. Он обвел маляру у щиколоток по зелёному браслету, а я осторожно покрасил большие пальцы и ноготки.

Маляр сладко похрапывал - должно быть, от удовольствия.

Тогда Васька обвёл вокруг маляра широкий «заколдованный круг», присел на корточки и затянул над самым маляровым ухом песенку, которую с удовольствием подхватил и я:

Рыжий красного спросил:

Чем ты бороду лучил?

Я не краской, не замазкой,

Я на солнышке лежал!

Я на солнышке лежал,

Кверху бороду держал!

Маляр заворочался и зевнул. Мы притихли, а он повернулся на бок и выкрасился. Тут и вышло. Я махнул в слуховое окошко, а Васька поскользнулся и попал маляру в лапы. Маляр оттрепал Ваську и грозил окунуть в ведерко, но скоро развеселился, гладил по спине Ваську и приговаривал:

А ты не реви, дурашка. Такой же растёт у меня в деревне. Что хозяйской краски извёл, дура... да ещё ревёт!

С того случая маляр сделался нашим другом. Он пропел нам всю песенку про тёмный лес, как срубили сосенку, как «угы-на-ли добра молодца в чужу-далънюю сы-то-ронуш-ку!..». Хорошая была песенка. И так жалостливо пел он её, что думалось мне: не про себя ли и пел её? Пел и ещё песенки - про «тёмную ноченьку, осеннюю», и про «берёзыньку», и ещё про «поле чистое»...

Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир - тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. Тогда, на крыше сеней, в ворковании сизых голубков, в унылых звуках маляровой песни, приоткрылся мне новый мир - и ласковой и суровой природы русской, в котором душа тоскует и ждёт чего-то... Тогда-то, на ранней моей поре, - впервые, быть может, - почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом - я познал его: крепость его и сладость. И всё узнаю его...

Деревня

Иван Тургенев

Последний день июня месяца; на тысячу верст кругом Россия - родной край.

Ровной синевой залито всё небо; одно лишь облачко на нём - не то плывёт, не то тает. Безветрие, теплынь... воздух - молоко парное!

Жаворонки звенят; воркуют зобастые голуби; молча реют ласточки; лошади фыркают и жуют; собаки не лают и стоят, смирно повиливая хвостами.

И дымком-то пахнет, и травой - и дёгтем маленько - и маленько кожей. Конопляники уже вошли в силу и пускают свой тяжёлый, но приятный дух.

Глубокий, но пологий овраг. По бокам в несколько рядов головастые, книзу исщеплённые ракиты. По оврагу бежит ручей; на дне его мелкие камешки словно дрожат сквозь светлую рябь. Вдали, на конце-крае земли и неба - синеватая черта большой реки.

Вдоль оврага - по одной стороне опрятные амбарчики, клетушки с плотно закрытыми дверями; по другой стороне пять-шесть сосновых изб с тесовыми крышами. Над каждой крышей высокий шест скворечницы; над каждым крылечком вырезной железный крутогривый конёк. Неровные стёкла окон отливают цветами радуги. Кувшины с букетами намалёваны на ставнях. Перед каждой избой чинно стоит исправная лавочка; на завалинках кошки свернулись клубочком, насторожив прозрачные ушки; за высокими порогами прохладно темнеют сени.

Я лежу у самого края оврага на разостланной попоне; кругом целые вороха только что скошенного, до истомы душистого сена. Догадливые хозяева разбросали сено перед избами: пусть ещё немного посохнет на припёке, а там и в сарай! То- то будет спать на нём славно!

Курчавые детские головки торчат из каждого вороха; хохлатые курицы ищут в сене мошек да букашек; белогубый щенок барахтается в спутанных былинках.

Русокудрые парни, в чистых низко подпоясанных рубахах, в тяжёлых сапогах с оторочкой, перекидываются бойкими словами, опершись грудью на отпряжённую телегу, - зубоскалят.

Из окна выглядывает круглолицая молодка; смеётся не то их словам, не то возне ребят в наваленном сене.

Другая молодка сильными руками тащит большое мокрое ведро из колодца... Ведро дрожит и качается на верёвке, роняя длинные огнистые капли.

Передо мной стоит старуха-хозяйка в новой клетчатой понёве, в новых котах.

Крупные дутые бусы в три ряда обвились вокруг смуглой худой шеи; седая голова повязана жёлтым платком с красными крапинками; низко навис он над потускневшими глазами.

Но приветливо улыбаются старческие глаза; улыбается всё морщинистое лицо. Чай, седьмой десяток доживает старушка... а и теперь ещё видать: красавица была в своё время!

Растопырив загорелые пальцы правой руки, держит она горшок с холодным неснятым молоком, прямо из погреба; стенки горшка покрыты росинками, точно бисером. На ладони левой руки старушка подносит мне большой ломоть ещё тёплого хлеба. «Кушай, мол, на здоровье, заезжий гость!»

Петух вдруг закричал и хлопотливо захлопал крыльями; ему в ответ, не спеша, промычал запертой телёнок.

О, довольство, покой, избыток русской вольной деревни! О, тишь и благодать!

И думается мне: к чему нам тут и крест на куполе Святой Софии в Царь-Граде, и всё, чего так добиваемся мы, городские люди?


Косцы

Иван Бунин

Мы шли по большой дороге, а они косили в молодом берёзовом лесу поблизости от неё - и пели.

Это было давно, это было бесконечно давно, потому что та жизнь, которой все мы жили в то время, не вернётся уже вовеки.

Они косили и пели, и весь берёзовый лес, ещё не утративший густоты и свежести, ещё полный цветов и запахов, звучно откликался им.

Кругом нас были поля, глушь серединной, исконной России. Было предвечернее время июньского дня... Старая большая дорога, заросшая кудрявой муравой, изрезанная заглохшими колеями, следами давней жизни наших отцов и дедов, уходила перед нами в бесконечную русскую даль. Солнце склонялось на запад, стало заходить в красивые лёгкие облака, смягчая синь за дальними извалами полей и бросая к закату, где небо уже золотилось, великие светлые столпы, как пишут их на церковных картинах. Стадо овец серело впереди, старик-пастух с подпаском сидел на меже, навивая кнут... Казалось, что нет, да никогда и не было, ни времени, ни деления его на века, на годы в этой забытой - или благословенной - богом стране. И они шли и пели среди её вечной полевой тишины, простоты и первобытности с какой-то былинной свободой и беззаветностью. И берёзовый лес принимал и подхватывал их песню так же свободно и вольно, как они пели.

Они были «дальние», рязанские. Они небольшой артелью проходили по нашим, орловским, местам, помогая нашим сенокосам и подвигаясь на низы, на заработки во время рабочей поры в степях, ещё более плодородных, чем наши. И они были беззаботны, дружны, как бывают люди в дальнем и долгом пути, на отдыхе от всех семейных и хозяйственных уз, были «охочи к работе», неосознанно радуясь её красоте и спорости. Они были как-то стариннее и добротнее, чем наши, - в обычае, в повадке, в языке, - опрятной и красивей одеждой, своими мягкими кожаными бахилками, белыми ладно увязанными онучами, чистыми портками и рубахами с красными, кумачовыми воротами и такими же ластовицами.

Неделю тому назад они косили в ближнем от нас лесу, и я видел, проезжая верхом, как они заходили на работу, пополудновавши: они пили из деревянных жбанов родниковую воду, - так долго, так сладко, как пьют только звери да хорошие, здоровые русские батраки, - потом крестились и бодро сбегались к месту с белыми, блестящими, наведёнными, как бритва, косами на плечах, на бегу вступали в ряд, косы пустили все враз, широко, играючи, и пошли, пошли вольной, ровной чередой. А на возвратном пути я видел их ужин. Они сидели на засвежевшей поляне возле потухшего костра, ложками таскали из чугуна куски чего-то розового.

Я сказал:

Хлеб-соль, здравствуйте.

Они приветливо ответили:

Доброго здоровья, милости просим!

Поляна спускалась к оврагу, открывая ещё светлый за зелёными деревьями запад. И вдруг, приглядевшись, я с ужасом увидел, что то, что ели они, были страшные своим дурманом грибы-мухоморы. А они только засмеялись:

Ничего, они сладкие, чистая курятина!

Теперь они пели: «Ты прости-прощай, любезный друг!» - подвигались по берёзовому лесу, бездумно лишая его густых трав и цветов, и пели, сами не замечая того. И мы стояли и слушали их, чувствуя, что уже никогда не забыть нам этого предвечернего часа и никогда не понять, а главное, не высказать вполне, в чём такая дивная прелесть их песни.

Прелесть её была в откликах, в звучности берёзового леса. Прелесть её была в том, что никак не была она сама по себе: она была связана со всем, что видели, чувствовали и мы и они, эти рязанские косцы. Прелесть была в том несознаваемом, но кровном родстве, которое было между ими и нами - и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они и мы с детства, этим предвечерним временем, этими облаками на уже розовеющем западе, этим снежим, молодым лесом, полным медвяных трав по пояс, диких несметных цветов и ягод, которые они поминутно срывали и ели, и этой большой дорогой, её простором и заповедной далью. Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины и были все вместе и всем нам было хорошо, спокойно и любовно без ясного понимания своих чувств, ибо их и не надо, не должно понимать, когда они есть. И ещё в том была (уже совсем не сознаваемая нами тогда) прелесть, что эта родина, этот наш общий дом была - Россия, и что только её душа могла петь так, как пели косцы в этом откликающемся на каждый их вздох берёзовом лесу.

Прелесть была в том, что это было как будто и не пение, а именно только вздохи, подъёмы молодой, здоровой, певучей груди. Пела одна грудь, как когда-то пелись песни только в России и с той непосредственностью, с той несравненной лёгкостью, естественностью, которая была свойственна в песне только русскому. Чувствовалось - человек так свеж, крепок, так наивен в неведении своих сил и талантов и так полон песнью, что ему нужно только легонько вздыхать, чтобы отзывался весь лес на ту добрую и ласковую, а порой дерзкую и мощную звучность, которой наполняли его эти вздохи.

Они подвигались, без малейшего усилия бросая вокруг себя косы, широкими полукругами обнажая перед собою поляны, окашивая, подбивая округ пней и кустов и без малейшего напряжения вздыхая, каждый по-своему, но в общем выражая одно, делая по наитию нечто единое, совершенно цельное, необыкновенно прекрасное. И прекрасны совершенно особой, чисто русской красотой были те чувства, что рассказывали они своими вздохами и полусловами вместе с откликающейся далью, глубиной леса.

Конечно, они «прощались, расставались» и с «родимой сторонушкой», и со своим счастьем, и с надеждами, и с той, с кем это счастье соединялось:

Ты прости-прощай, любезный друг,

И, родимая, ах да прощай, сторонушка! -

говорили, вздыхали они каждый по-разному, с той или иной мерой грусти и любви, но с одинаковой беззаботно-безнадёжной укоризной.

Ты прости-прощай, любезная, неверная моя,

По тебе ли сердце черней грязи сделалось! -

говорили они, по-разному жалуясь и тоскуя, по- разному ударяя на слова, и вдруг все разом сливались уже в совершенно согласном чувстве почти восторга перед своей гибелью, молодой дерзости перед судьбою и какого-то необыкновенного, всепрощающего великодушия, - точно встряхивали головами и кидали на весь лес:

Коль не любишь, не мил - бог с тобою,

Коли лучше найдёшь - позабудешь! -

и по всему лесу откликалось на дружную силу, свободу и грудную звучность их голосов, замирало и опять, звучно гремя, подхватывало:

Ах, коли лучше найдёшь - позабудешь,

Коли хуже найдёшь - пожалеешь!

В чём ещё было очарование этой песни, её неизбывная радость при всей её будто бы безнадёжности? В том, что человек всё-таки не верил, да и не мог верить, по своей силе и непочатости, в эту безнадёжность. «Ах, да все пути мне, молодцу, заказаны!» - говорил он, сладко оплакивая себя. Но не плачут сладко и не поют своих скорбей те, которым и впрямь нет нигде ни пути, ни дороги. «Ты прости-прощай, родимая сторонушка!» - говорил человек - и знал, что всё-таки нет ему подлинной разлуки с нею, с родиной, что, куда бы ни забросила его доля, всё будет над ним родное небо, а вокруг - беспредельная родная Русь, гибельная для него, балованного, разве только своей свободой, простором и сказочным богатством. «Закатилось солнце красное за тёмные леса, ах, все пташки приумолкли, все садились по местам!» Закатилось моё счастье, вздыхал он, тёмная ночь с её глушью обступает меня, - и всё-таки чувствовал: так кровно близок он с этой глушью, живой для него, девственной и преисполненной волшебными силами, что всюду есть у него приют, ночлег, есть чьё-то заступничество, чья-то добрая забота, чей-то голос, шепчущий: «Не тужи, утро вечера мудренее, для меня нет ничего невозможного, спи спокойно, дитятко!» - И из всяческих бед, по вере его, выручали его птицы и звери лесные, царевны прекрасные, премудрые и даже сама Баба-Яга, жалевшая его «по его младости». Были для него ковры-самолёты, шапки-невидимки, текли реки молочные, таились клады самоцветные, от всех смертных чар были ключи вечно живой воды, знал он молитвы и заклятия, чудодейные опять-таки по вере его, улетал из темниц, скинувшись ясным соколом, о сырую Землю-Мать ударившись, заступали его от лихих соседей и ворогов дебри дремучие, чёрные топи болотные, пески летучие - и прощал милосердный бог за все посвисты удалые, ножи острые, горячие...

Ещё одно, говорю я, было в этой песне - это то, что хорошо знали и мы и они, эти рязанские мужики, в глубине души, что бесконечно счастливы были мы в те дни, теперь уже бесконечно далёкие - и невозвратимые. Ибо всему свой срок, - миновала и для нас сказка: отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись вещие птицы, свернулись самобраные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли животворные ключи - и настал конец, предел божьему прощению.


Сказка-присказка про родной Урал

Евгений Пермяк

В этой сказке-присказке всякой разной чепушины хоть отбавляй. В забытые тёмные времена эту байку чей-то досужий язык породил да по свету пустил. Житьишко у неё было так себе. Маломальское. Кое-где она ютилась, кое-где до наших лет дожила и мне в уши попала.

Не пропадать же сказке-присказке! Куда-нибудь, кому-никому, может, и сгодится. Приживётся - пусть живёт. Нет - моё дело сторона. За что купил, за то и продаю.

Слушайте.

Вскорости, как наша земля отвердела, как суша от морей отделилась, зверями всякими, птицами населилась, из глубин земли, из степей прикаспинских золотой Змей-полоз выполз. С хрустальной чешуёй, с самоцветным отливом, огненным нутром, рудяным костяком, медным прожильем...

Задумал собою землю опоясать. Задумал и пополз от каспинских полуденных степей до полуночных холодных морей.

Больше тысячи вёрст полз как по струне, а потом вилять начал.

Осенью, видно, дело-то было. Круглая ночь застала его. Ни зги! Как в погребе. Заря даже не занимается.

Завилял полоз. От Усы-реки к Оби свернул и на Ямал было двинулся. Холодно! Он ведь как- никак из жарких, преисподних мест вышел. Влево пошёл. И прошёл сколько-то сотен вёрст, да увидел варяжские кряжи. Не приглянулись они, видно, полозу. И удумал он через льды холодных морей напрямки махнуть.

Махнуть-то махнул, только каким ни будь толстым лёд, а разве такую махину выдержит? Не выдержал. Треснул. Осел.

Тогда Змей дном моря пошёл. Ему что при неохватной-то толщине! Брюхом по морскому дну ползёт, а хребет поверх моря высится. Такой не утонет. Только холодно.

Как ни горяча огневая кровь у Змея-полоза, как ни кипит всё вокруг, а море всё-таки не лохань с водой. Не нагреешь.

Остывать начал полоз. С головы. Ну, а коли голову застудил - и тулову конец. Коченеть стал, а вскорости и вовсе окаменел.

Огневая кровь в нём нефтью стала. Мясо - рудами. Рёбра - камнем. Позвонки, хребты стали скалами. Чешуя - самоцветами. А всё прочее - всем, что только есть в земной глубине. От солей до алмазов. От серого гранита до узорчатых яшм и мраморов.

Годы прошли, века минули. Порос окаменевший великан буйным ельником, сосновым раздольем, кедровым весельем, лиственничной красой.

И никому не придёт теперь в голову, что горы когда-то живым Змеем-полозом были.

А годы шли да шли. Люди осели на склонах гор. Каменным Поясом назвали полоза. Опоясал всё- таки он как-никак нашу землю, хоть и не всю. А потому ему форменное имя дали, звонкое - Урал.

Откуда это слово взялось, сказать не могу. Только так его теперь все называют. Хоть и короткое слово, а много в себя вобрало, как Русь...

Собрание чудес

Константин Паустовский

У каждого, даже самого серьезного человека, не говоря, конечно, о мальчишках, есть своя тайная и немного смешная мечта. Была такая мечта и у меня, - обязательно попасть на Боровое озеро.

От деревни, где я жил в то лето, до озера было всего двадцать километров. Все отговаривали меня идти, - и дорога скучная, и озеро как озеро, кругом только лес, сухие болота да брусника. Картина известная!

Чего ты туда рвёшься, на этот озер! - сердился огородный сторож Семён. - Чего не видал? Народ какой пошёл суетливый, хваткий, господи! Всё ему, видишь ли, надо своей рукой цопнуть, своим глазом высмотреть! А что ты там высмотришь? Один водоём. И более ничего!

А ты там был?

А на кой он мне сдался, этот озер! У меня других дел нету, что ли? Вот они где сидят, все мои дела! - Семён постучал кулаком по своей коричневой шее. - На загорбке!

Но я всё-таки пошёл на озеро. Со мной увязались двое деревенских мальчишек - Лёнька и Ваня.

Не успели мы выйти за околицу, как тотчас обнаружилась полная враждебность характеров Лёньки и Вани. Лёнька всё, что видел вокруг, прикидывал на рубли.

Вот, глядите, - говорил он мне своим гугнивым голосом, - гусак идёт. На сколько он, по- вашему, тянет?

Откуда я знаю!

Рублей на сто, пожалуй, тянет, - мечтательно говорил Лёнька и тут же спрашивал: - А вот эта сосна на сколько потянет? Рублей на двести? Или на все триста?

Счетовод! - презрительно заметил Ваня и шмыгнул носом. - У самого мозги на гривенник тянут, а ко всему приценивается. Глаза бы мои на него не глядели.

После этого Лёнька и Ваня остановились, и я услышал хорошо знакомый разговор - предвестник драки. Он состоял, как это и принято, только из одних вопросов и восклицаний.

Это чьи же мозги на гривенник тянут? Мои?

Небось не мои!

Ты смотри!

Сам смотри!

Не хватай! Не для тебя картуз шили!

Ох, как бы я тебя не толканул по-своему!

А ты не пугай! В нос мне не тычь! Схватка была короткая, но решительная.

Лёнька подобрал картуз, сплюнул и пошёл, обиженный, обратно в деревню. Я начал стыдить Ваню.

Это конечно! - сказал, смутившись, Ваня. - Я сгоряча подрался. С ним все дерутся, с Лёнькой. Скучный он какой-то! Ему дай волю, он на всё цены навешает, как в сельпо. На каждый колосок. И непременно сведёт весь лес, порубит на дрова. А я больше всего на свете боюсь, когда сводят лес. Страсть как боюсь!

Это почему же?

От лесов кислород. Порубят леса, кислород сделается жидкий, проховый. И земле уже будет не под силу его притягивать, подле себя держать. Улетит он во-он куда! - Ваня показал на свежее утреннее небо. - Нечем будет человеку дышать. Лесничий мне объяснял.

Мы поднялись по изволоку и вошли в дубовый перелесок. Тотчас нас начали заедать рыжие муравьи. Они облепили ноги и сыпались с веток за шиворот. Десятки муравьиных дорог, посыпанных песком, тянулись между дубами и можжевельником. Иногда такая дорога проходила, как по туннелю, под узловатыми корнями дуба и снова подымалась на поверхность. Муравьиное движение на этих дорогах шло непрерывно. В одну сторону муравьи бежали порожняком, а возвращались с товаром - белыми зёрнышками, сухими лапками жуков, мёртвыми осами и мохнатой гусеницей.

Суета! - сказал Ваня. - Как в Москве. В этот лес один старик приезжает из Москвы за муравьиными яйцами. Каждый год. Мешками увозит. Это самый птичий корм. И рыбу на них хорошо ловить. Крючочек нужно махонький- махонький!

За дубовым перелеском, на опушке, у края сыпучей песчаной дороги стоял покосившийся крест с чёрной жестяной иконкой. По кресту ползли красные, в белую крапинку, божьи коровки.

Тихий ветер дул в лицо с овсяных полей. Овсы шелестели, гнулись, по ним бежала седая волна.

За овсяным полем мы прошли через деревню Полково. Я давно заметил, что почти все полковские крестьяне отличаются от окрестных жителей высоким ростом.

Статный народ в Полкове! - говорили с завистью наши, заборьевские. - Гренадеры! Барабанщики!

В Полкове мы зашли передохнуть в избу к Василию Лялину - высокому красивому старику с пегой бородой. Седые клочья торчали в беспорядке в его чёрных косматых волосах.

Когда мы входили в избу к Лялину, он закричал:

Головы пригните! Головы! Все у меня лоб о притолоку расшибают! Больно в Полкове высокий народ, а недогадливы,- избы ставят по низкому росту.

За разговором с Лялиным я, наконец, узнал, почему полковские крестьяне такие высокие.

История! - сказал Лялин. - Ты думаешь, мы зря вымахали в вышину? Зря даже кузька-жучок не живёт. Тоже имеет своё назначение.

Ваня засмеялся.

Ты смеяться погоди! - строго заметил Лялин. - Ещё мало учён, чтобы смеяться. Ты слушай. Был в России такой дуроломный царь - император Павел? Или не был?

Был, - сказал Ваня. - Мы учили.

Был да сплыл. А делов понаделал таких, что до сих пор нам икается. Свирепый был господин. Солдат на параде не в ту сторону глаза скосил, - он сейчас распаляется и начинает греметь: «В Сибирь! На каторгу! Триста шомполов!» Вот какой был царь! Ну и вышло такое дело, - полк гренадерский ему не угодил. Он и кричит: «Шагом марш в указанном направлении за тыщу вёрст! Походом! А через тыщу вёрст стать на вечный постой!» И показывает перстом направление. Ну, полк, конечно, поворотился и зашагал. Что сделаешь! Шагали-шагали три месяца и дошагали до этого места. Кругом лес непролазный. Одна дебрь. Остановились, стали избы рубить, глину мять, класть печи, рыть колодцы. Построили деревню и прозвали ее Полково, в знак того, что целый полк ее строил и в ней обитал. Потом, конечно, пришло освобождение, да солдаты прижились к этой местности, и, почитай, все здесь и остались. Местность, сам видишь, благодатная. Были те солдаты - гренадеры и великаны - наши пращуры. От них и наш рост. Ежели не веришь, езжай в город, в музей. Там тебе бумаги покажут. В них всё прописано. И ты подумай, - ещё бы две версты им прошагать и вышли бы к реке, там бы и стали постоем. Так нет, не посмели ослушаться приказа, - точно остановились. Народ до сих пор удивляется. «Чего это вы, говорят, полковские, вперлись в лес? Не было вам, что ли, места у реки? Страшенные, говорят, верзилы, а догадки в башке, видать, маловато». Ну, объяснишь им, как было дело, тогда соглашаются. «Против приказа, говорят, не попрёшь! Это факт!»

Василий Лялин вызвался проводить нас до леса, показать тропу на Боровое озеро. Сначала мы прошли через песчаное поле, заросшее бессмертником и полынью. Потом выбежали нам навстречу заросли молоденьких сосен. Сосновый лес встретил нас после горячих полей тишиной и прохладой. Высоко в солнечных косых лучах перепархивали, будто загораясь, синие сойки. Чистые лужи стояли на заросшей дороге, и через синие эти лужи проплывали облака. Запахло земляникой, нагретыми пнями. Заблестели на листьях орешника капли не то росы, не то вчерашнего дождя. Гулко падали шишки.

Великий лес! - вздохнул Лялин. - Ветер задует, и загудят эти сосны, как колокола.

Потом сосны сменились берёзами, и за ними блеснула вода.

Боровое? - спросил я.

Нет. До Борового ещё шагать и шагать. Это Ларино озерцо. Пойдём, поглядишь в воду, засмотришься.

Вода в Ларином озерце была глубокая и прозрачная до самого дна. Только у берега она чуть вздрагивала, - там из-под мхов вливался в озерцо родник. На дне лежало несколько тёмных больших стволов. Они поблёскивали слабым и тёмным огнём, когда до них добиралось солнце.

Чёрный дуб, - сказал Лялин. - Морёный, вековой. Мы один вытащили, только работать с ним трудно. Пилы ломает. Но уж ежели сделаешь вещь - скалку или, скажем, коромысло, - так навек! Тяжёлое дерево, в воде тонет.

Солнце блестело в тёмной воде. Под ней лежали древние дубы, будто отлитые из чёрной стали. А над водой, отражаясь в ней жёлтыми и лиловыми лепестками, летали бабочки.

Лялин вывел нас на глухую дорогу.

Прямо ступайте, - показал он, - покамест не упрётесь в мшары, в сухое болото. А по мшарам пойдёт тропка до самого озера. Только сторожко идите, - там колков много.

Он попрощался и ушёл. Мы пошли с Ваней по лесной дороге. Лес делался всё выше, таинственней и темнее. На соснах застыла ручьями золотая смола.

Сначала были ещё видны колеи, давным-давно поросшие травой, но потом они исчезли, и розовый вереск закрыл всю дорогу сухим весёлым ковром.

Дорога привела нас к невысокому обрыву. Под ним расстилались мшары - густое и прогретое до корней берёзовое и осиновое мелколесье. Деревца тянулись из глубокого мха. По мху то тут, то там были разбросаны мелкие жёлтые цветы и валялись сухие ветки с белыми лишаями.

Через мшары вела узкая тропа. Она обходила высокие кочки.

В конце тропы чёрной синевой светилась вода - Боровое озеро.

Мы осторожно пошли по мшарам. Из-под мха торчали острые, как копья, колки, - остатки берёзовых и осиновых стволов. Начались заросли брусники. Одна щёчка у каждой ягоды - та, что повёрнута к югу, - была совсем красная, а другая только начинала розоветь.

Тяжёлый глухарь выскочил из-за кочки и побежал в мелколесье, ломая сушняк.

Мы вышли к озеру. Трава выше пояса стояла по его берегам. Вода поплёскивала в корнях старых деревьев. Из-под корней выскочил дикий утёнок и с отчаянным писком побежал по воде.

Вода в Боровом была чёрная, чистая. Острова белых лилий цвели на воде и приторно пахли. Ударила рыба, и лилии закачались.

Вот благодать! - сказал Ваня. - Давайте будем здесь жить, пока не кончатся наши сухари.

Я согласился.

Мы пробыли на озере два дня.

Мы видели закаты и сумерки и путаницу растений, возникавшую перед нами в свете костра. Мы слышали крики диких гусей и звуки ночного дождя. Он шёл недолго, около часа, и тихо позванивал по озеру, будто протягивал между чёрным небом и водой тонкие, как паутина, дрожащие струнки.

Вот и всё, что я хотел рассказать.

Но с тех пор я никому не поверю, что есть на нашей земле места скучные и не дающие никакой пищи ни глазу, ни слуху, ни воображению, ни человеческой мысли.

Только так, исследуя какой-нибудь клочок нашей страны, можно понять, как она хороша и как мы сердцем привязаны к каждой её тропинке, роднику и даже к робкому попискиванию лесной пичуги.



Рекомендуем почитать

Наверх